— Да-а-а, — сочувственно вздохнул Лавендер после того, как я умолк, — никогда бы не подумал, что быть белым, оказывается, тоже непросто.
— А это смотря какой белый! — ограничил я сферу его сочувствия. — Ты вон погляди на Кастера — ему родных разыскивать не надо, он их всех за собой в поход тащит!
— Что ж, можно сказать и так, — опять же вздохнул Лавендер, но вздох у него при этом какой-то такой двусмысленный…
— А тебе что, его жалко, что ли? — спрашиваю я напрямик.
Лавендер начинает выбивать трубку, потом ещё долго ковыряет золу и, наконец, снова вздыхает: «Да, жалко — не жалко, а ничего плохого он мне не сделал. Он, понимаешь ли, всегда относился ко мне как к ЧЕЛОВЕКУ. А что до тебя, Джек, то ты не забывай, пожалуйста, что он ведь солдат…»
— …А солдаты убивают, — продолжил я за него.
— …И умирают… — продолжил он за меня. — И если дойдет до смерти, то уж кто-кто, а Кастер сумеет умереть достойно.
С этими словами он спрятал трубку в кожаную суму (тоже индейское наследство) и поставил в нашем разговоре точку: «Джек, а ты… эта… завещание мне написать не сможешь?»
Не в силах отказать другу в его просьбе, я побрел по вечернему биваку в поисках карандаша и бумаги, но отыскать их в нашем полку, даром что командир такой писатель, было не легче, чем отыскать иголку в стоге сена. Огней в лагере не разжигали по той же причине по какой Кастер запретил охоту: огонь в ночной степи, как вы понимаете, виден каждому — даже спящему под тремя одеялами слепому; и вот я бродил в потемках, натыкаясь то на солдатские ноги, то на солдатские котелки, но грамотей мне попался лишь один. Этот деликатный образованный человек, не задавая лишних вопросов, позаимствовал мне карандашный огрызок, но вот с бумагой-то даже у него было худо. У него, собственно, вообще была только одна бумага, и ту он бережно хранил у своего сердца, потому как то было письмо его жены, и дать его мне он никак не мог. Я совсем было расстроился, но на фоне ночного неба увидел три тёмные фигуры, в которых опознал офицеров: лейтенантов Уоллеса, Макинтоша и Годфри — у кого ещё можно было выклянчить бумагу, как не у них! У них и бумага была подходящая — бланки приказов, — как раз то, что нужно и для завещания, оно ведь тоже по-своему приказ, только для душеприказчиков.
Позже я выяснил у того же Боттса, что в тот вечер у офицеров было совещание с Кастером — вещь настолько необычная, что под её воздействием в офицерские головы сразу полезли дурные мысли, а начиная с ночи офицеры уже разбились на два лагеря: на тех, кого мучит бессонница, и на тех, кому снятся кошмары. Боттс мне потом признавался, что на его памяти это было первое совещание, на котором Кастеру понадобился совет, поскольку Кастер, если с кем-то и советовался, то исключительно с самим собой. Неудивительно, что когда я повстречал эту троицу, они показались мне какими-то не такими: было бы посветлее, я бы сказал, что на них просто лица нет! Не зная сути дела (а я узнал её лишь на следующий день), можно было вообразить, будто они вдрызг проигрались в карты или, что того хуже, посажены на хлеб и воду за злоупотребление спиртным. Оказывается, это они шли с совещания. На совещании Кастер никого не распекал, не чихвостил и даже слова дурного не сказал, наоборот — он спокойно объяснил, что отказался от пушек, дабы не задерживать продвижение колонны, а кавалеристы полковника Гиббона могли стать помехой в моральном смысле, разбив полк на своих и чужих… после чего потрепался об особенностях данной компании в отличие от всех предыдущих и, наконец, испросил мнения и совета офицеров. Вот это их и доконало. От Кастера можно было ожидать чего угодно: он мог приказывать, требовать, настаивать, кинуться с плеткой на Бентина — но просить совета?! «Просит совета — ишь ты! — недоумевал Боттс. — С чего это вдруг?» После разговора с Боттсом мне стали понятны туманные опасения лейтенантов, пока я следовал за ними, не решаясь обратиться насчёт бумаги.
— Годфри, — ни с того ни с сего, как мне показалось, вдруг говорит Уоллес, — я начинаю думать, что в глаза Кастеру уже заглянула смерть.
— С чего вы это взяли, лейтенант? — очень вежливо (понятно, что под впечатлением от совещания) спрашивает Годфри.
— Да ведь, чёрт побери, никогда раньше он так не говорил!
Макинтош переводит взгляд с одного на другого и молчит.
Его мнение показалось мне наиболее значительным: в его жилах текла индейская кровь (мать была из восточных Ирокезов), и слов на ветер он зря не бросал.
Пройдет совсем немного времени, и эта троица распадется: в живых останутся двое, а третий… с третьего индейцы снимут скальп. Так вот, этим третьим как раз и будет лейтенант Макинтош.
Ну а я, видя занятость офицеров своими мыслями, так и не решился обратиться к ним со своим пустяком. Определив, что так или иначе нахожусь на офицерской тропе, я решил подождать кого-нибудь менее занятого.
Именно таким человеком и оказался капитан Кио со своими огромными чёрными усами и маленьким клинышком бородки под нижней губой.
Кио был ирландцем и в своё время служил не где-нибудь, а в папской гвардии в самом Ватикане, откуда, видимо, и вынес главные свои жизненные убеждения.
— О чём речь! — не колеблясь ответил он на мою просьбу. — Разыщи Финнегана, пусть выдаст из моего письменного набора.
Финнеган, по утверждению Боттса, числясь у Кио денщиком, в действительности состоял при нем чем-то вроде опекунского совета или ангела-хранителя казны. Основанием для такого утверждения служили недавние события в Линкольне, когда Финнеган внезапно наложил свою лапу на все капитанские денежки, чем, однако и спас как их, так и самого капитана — последний уже был готов допиться до окончательного посинения.
Поблагодарив капитана за отзывчивость, я уже повернулся уходить, но тот остановил меня странным вопросом:
— А ты-ы… уж не завещание ли собрался писать?
— А как вы догадались? — спросил я, потрясенный такой его проницательностью.
Капитан от души рассмеялся, в чем, услышав его смех, я поначалу узрел даже какое-то издевательство над общепринятым трепетным отношением ко всему, что окружает наш переход в иной мир, но поразмыслив, я в дальнейшем пришёл к тому выводу, что по всей вероятности, столкнулся сейчас с так называемым знаменитым «ирландским юмором», вся соль которого, может, в том и состоит, чтобы вот так — от души! — посмеяться, когда хочется плакать.
— А я уже написал, — отсмеявшись, признался Кеог. — ещё вчера. Правда, это было уже после того, как Том Кастер с Колхауном ободрали меня в карты. Так что завещать мне было особенно нечего.
— Тогда зачем же вы написали? — чувствуя, что попал в какую-то завещательную эпидемию, спросил я.
Ясный взор Кио пронзил меня сквозь вечернюю мглу.
— А затем, ЧТОБЫ БЫЛО, пропади оно пропадом! С тем я и поплелся искать Финнегана. Насчёт бумаги он был неприжимистым, и я взял бумагу, и вернулся к Лавендеру, и мы с ним состряпали наши завещания: Лавендер все завещал мне, а я, значит, ему, но затем встал вопрос с распорядителем нашей последней воли.
— Давай вот что, — предложил Лавендер, — свернем-ка мы… эта… нашу последнюю волю в трубочку, сунем в гильзу и дадим на сохранение Кровавому Тесаку.
— Почему Тесаку? — не понял я. — Он, что, не такой, как все?
— Тесак из племени ри, а все Ри — трусы, — с надменной лакотской гордостью пояснил Лавендер. — Вот увидишь, он сбежит с первым же выстрелом. И будет бежать и бежать — до тех пор, пока его не остановит Миссури.
По поводу этого заявления Лавендера я могу добавить лишь то, что монополией на истину, видимо, не обладает ни одна из живущих на земле рас: никуда Кровавый Тесак не сбежал, а уже в долине был убит выстрелом в голову, и его мозги забрызгали весь мундир майору Рино. Но к нашему завещанию это уже не относится, поскольку ни малейшего касательства к нему никакого Кровавого Тесака я не допустил — я его просто сжег. Жить с бумагой о своей смерти показалось мне дурным знаком. Правильно ведь говорил капитан Кио — ПРОПАДИ ОНО ПРОПАДОМ: но я-то его послушал, а он себя нет. Оттого, может, оно так и вышло, что я вот до сих пор жив, а Кио…