В тот вечер, бесцельно блуждая по лагерю, почти впотьмах я налетел на какой-то кустарник, чертыхнулся и прямо перед собой увидел нечто тёмное и страшное — вроде присевшего на корточки гризли. От неожиданности я слегка опешил — чуть обратно в кусты не полез, но вовремя опомнился и сообразил: какие тут гризли, когда их здесь отродясь не бывало? Присмотрелся — действительно, никакой это не гризли, а самый обычный индейский шалаш. «Постой-постой, — подумал я себе, — а не здесь ли скрывается мой близкий друг Лавендер?» Подхожу поближе — шалаш как шалаш, да только не совсем: полог вверху не задернут — в крыше, выходит, Дыра, и сквозь эту дыру вьется к небу сизоватый дымок. «Ага, — думаю, — тут он, стало быть, и есть; но крыша, крыша-то уж точно поехала — это ж надо додуматься в шалаше готовить солонину; угорит ведь псих, как пить дать угорит!» Но прежде, чем броситься его спасать, я догадался потянуть носом и уловил запах, что никак не соответствовал паленой свинине, зато по всем статьям напоминал курительный табак. «Так вот чем он здесь занимается!» — сообразил я и уж совсем было собрался шугануть его шутки ради, да жалко стало и я передумал. Вместо этого я отошёл на два шага назад и тихо окликнул его по имени: «Лавендер!» Одеяло медленно разъехалось, в образовавшуюся щель хлынул мутный сумеречный свет и наконец показалась его тёмная физиономия, усыпанная крупными бисеринами пота — всё-таки жарковато ему приходилось в своей берлоге!
В руках у него длинная индейская трубка с черенком эдак фута на два — на три и каменная чаша; глаза не мигая глядят на меня, а сам он — истукан истуканом: не шелохнётся и ни гу-гу.
Зная Лавендера, я мог бы и не обращать внимания на видимое отсутствие гостеприимства: в конце концов, ему было гораздо хуже, чем мне: оба мы прожили достаточно долго у индейцев, оба были им чем-то обязаны, оба против своей воли возвращались к ним с войсками; но я пролез в армию исключительно в силу своей хитрости, не был вписан ни в какие реестры и жил, что называется, сам по себе: хочу служу, хочу — нет; Лавендер же — проходил по всем бумажкам, за службу получал жратву и деньги и, хочешь — не хочешь, а должен был их отрабатывать. Так что, как бы он ни пекся об этих индейских традициях, как бы свято их ни блюл, а суть вещей от этого не менялась: он был наемником и вместе с бледнолицыми шёл громить своих краснокожих собратьев! Так, во всяком случае мне представлялось в ту пору, когда и сам я был никем иным как соучастником готовящихся кровавых злодеяний.
…Ох, немало ж воды утекло с тех пор! Не скажу, что поумнел, но что изменился — это факт! Вот и прошлое — окинешь взглядом, а в нем — какой-то непонятный Джек Крэбб с какими-то странными амбициями, речами, поступками; иногда просто диву даешься: неужели это я? И вот этот самый Джек Крэбб непонятно с какой стати, но знаете ли, кичится перед Лавендером: то ли, значит, высотой своих помыслов, то ли мнимой своей независимостью, то ли — что совсем уж смешно! — принадлежностью к племени Кастера, Боттса, Большого Улисса, то бишь людей, что этого Лавендера и поят, и кормят, и одевают, и ещё деньги дают, чтобы, значит, шёл убивать своих бывших друзей, или соплеменников, или кто они ему там. Ох, запутался ты, Джек, запутался, и даже не понял, что несмотря на всю мелочь различий, оба вы одного поля ягоды, одного пера птицы, одной недоли дети; — вам и держаться вместе! Покричать, что ли? Да разве до себя докричишься?.. «Эй, Джек!» — неужто услышит? Кажись, услышал…
…Его безразличие к моей персоне меня не то что задевает, но как-то, знаете ли, коробит — в конце концов я, может, единственная для него родственная душа и уж как-нибудь да заслужил более душевного к себе расположения! В общем, обиделся я и даже повернулся уходить, бросив ему напоследок: «Не думал я, что ты такой занятой, — иначе б и не приходил!» — когда взгляд его несколько поосмыслился, и он прошлепал одними губами: «Входи и садись».
Так я и сделал, и вскоре мы передавали друг другу трубку, погрузившись в раздумия о нашем, значит, неприкаянном житье.
— Пожалуй, что деваться некуда, — подвел я некоторый итог своим раздумиям после пятой затяжки.
— Пожалуй, что так… — после длительной паузы согласился Лавендер.
Я выдохнул облако пахучего дыма — смесь была ещё та, настоящее индейское зелье, небось доставал где-то; да хоть у тех же ри…
— Слышь, Лавендер, — спросил я, — а ты ведь мне так и не сказал, чего тебя в армию понесло, в твои-то годы…
— Да вот… на родину потянуло — родные места поглядеть… Помирать скоро буду.
Я ещё подумал-подумал и понял, что он имеет в виду, и оценил его простую искренность. Ну вот, казалось бы, чего там в этих его родных местах: кактусы да полынь; чапараль да мискит; ну, тополя кое-где; бузина всякая, а больше и нет ничего — холмы да овраги; а вот поди ж ты — не может без них человек, не может — и всё тут! Говорят, рыба такая есть: всю жизнь ходит себе, ищет где кормёжки больше, а как помирать, так не куда-нибудь, а в родную речку, вот оно как бывает…
— Лавендер, а, Лавендер! А ты встречал кого-нибудь из этой своей родни, ну, что потомки того, знаменитого, который путешествовал с Кларком и Льюисом?
— Нет, — вздохнул Лавендер, — никого. Ни одного человека, о ком можно было бы сказать с уверенностью — да, это он. Правда, среди Лакотов попадаются смуглые, очень смуглые лица, но откуда они взялись, как их разберешь! Да и не в этом дело. Я ведь толком-то даже и не искал а как попал в племя, так, как бы это сказать… в нём и нашёл всю родню, какая мне была нужна. Да ты ведь и сам знаешь: чужаков они — кто любит, кто не любит, но нет в их сердцах ненависти, ненависть они берегут для врага.
Лавендер откинул одеяло пошире. Презрев дым и чад от нашей трубки, в шалаше радостно завыли комары. Похоже было на то, что сидя на ветках, они всю жизнь только и дожидались, пока мы появимся у них под кустом, чтоб утолить их сосущую жажду до следующей великой оказии. Пыхнув трубкой ещё два раза я ощутил зуд во всех сколько-нибудь уязвимых участках тела.
— Да-а, грызутся, — хлопнув себя по лбу, отметил я. — Вот и эти… такие же.
Говоря об «этих», я имел в виду уже не комаров. Но Лавендер понял меня с полуслова.
— Да-а, — кивнул он, — ты бы слышал, как они честят Кастера — слова такие, будто он всем и каждому самый что ни на есть кровный враг! Ну, разве вождь и племя не одно и то же? И разве во главе племени может стоять кровный враг? Джек, они его ненавидят, ненавидят и презирают одновременно, и не только его одного. Здесь каждый ненавидит каждого и все презирают всех, и все… с этим смирились. Возьми вот Рино: ну, какой мужчина потерпит, чтоб ему безнаказанно дали пощечину? А в Линкольне, в офицерском клубе, капитан Бентин отвесил ему такую оплеуху, что весь клуб вздрогнул — и ничего… А Бентин? Письмо в газеты написал — про Уошито, очень плохое письмо, очень Кастера обидел. Кастер хотел его плеткой отстегать, а капитан — за пистолет: «Попробуй!» — говорит. Но Кастер уже передумал и пробовать не стал.
Лавендер осуждающе покачал головой — то ли в адрес Кастера, то ли в адрес Бентина.
— Я тебе про Бентина вот что скажу, — добавил он спустя затяжку, — ты-то, может, и не знаешь, но сам он из южан, а как началась война, он — единственный из всей семьи! — переметнулся к янки, под полосатый флаг, и тогда старый Бентин горько пожалел о том, что породил такое чудовище — предателя, и проклял его, и попросил у небес, чтобы младшего Бентина убили в первом же бою! Но в первом же бою Бентина не убили, а как подвернулась возможность, он сам попросил какого-то большого генерала, и старого Бентина упекли в федеральную тюрьму — до самого конца войны! Вот ведь как — родного отца! — в тюрьму засадил…
— А моего отца убили Шайены, — зачем-то признался я. — Его убили, а меня вот — вырастили и воспитали, как родного сына…
— А я своего даже ни разу и не видел, — сказал Лавендер. — Хозяин продал его, когда меня ещё и на свете не было…
— …А я… — и тут, повинуясь какому-то безотчетному чувству, я рассказал ему всю свою жизнь: про Олгу и Гэса; про Солнечный Свет и Утреннюю Звезду; про Бешеного Билла и Амелию; про то, как оно вышло у меня в Денвере, и про то, что случилось на Уошито.