— Сперва сына проводила, Леонида, — сказала тетка Настасья, озабоченно и горестно глядя на меня. — Потом Нину с Никитой. До самой станции дошла…

Долго стояли они, потрясенные, не узнавая станции. Угол вокзала был отхвачен бомбой. Кирпичи красным крошевом рассыпались в стороны, завалили, подобно грудам пунцовых помидоров, дощатые столы пристанционного базара. Связисты, взобравшись на вершины склоненных столбов, натягивали оборванные провода. Три женщины катили тележку с рельсами к месту повреждения путей; две другие женщины торопливо засыпали глубокую воронку; мужчины в майках-безрукавках — форменные путейские куртки лежали рядом, — обливаясь потом, торопились уложить шпалы, рельсы, забивали костыли молотами на длинных черенках.

На станции царили тот беспорядок и нервозное оживление, какие появляются у людей, внезапно застигнутых большой бедой. Огромное скопление людей, молодых и старых. С детьми, с громоздкой кладью, неуклюже и наспех увязанной в узлы, — все, что первым попалось под руку, подчас самое ненужное, — сидели они на земле, прямо на путях, на каменной платформе, забили все пристанционные углы. Над ними раскачивались на проводе круглые разбитые часы — время остановилось. Ребятишки бродили по красному щебню, ковырялись в обломках, выискивая стекляшки, железки… Все эти люди торопились уехать от надвигающейся грозы. Ждали поезда. Паровозы парили на путях, им не было хода…

Когда пути исправили, всю ночь спешно пропускали эшелоны с важными грузами в сторону границы, оттуда, поезда с ранеными. В вагоны никого не сажали. Никита с Ниной просидели на станции ночь, день и еще ночь. Потом вернулись в Рогожку за продуктами.

— Надень свои спортивные штаны. Так будет удобней. Пойдем пешком, — решил Никита.

— И пошагали они в Москву пешком, сынок, — закончила тетка Настасья и тяжко, вздохнула. — Дойдут ли, нет ли…

— Дойдут, — успокоил я ее. Еще раз попрощавшись с младшим лейтенантом Клоковым, мы с Чертыхановым вернулись в роту.

6

— Ну, как он там, Клоков? — обеспокоенно спросил Щукин, встретив нас.

За меня с готовностью отрапортовал Чертыханов:

— Определили, товарищ политрук. — Прокофий не забыл кинуть ладонь за ухо. — В клеть его положили, на перину, может, и вправду отойдет, хозяйки над ним трясутся. Любовью залечат раны…

Старшина Оня Свидлер, приблизившись, тихо взял меня под руку, кинул на Чертыханова всполошенный, сухо сверкавший взгляд; Прокофий, поняв этот взгляд, скромно отодвинулся в сторонку, к бойцам. По растерянному, тревожному виду старшины, пребывающего всегда «на взводе», готового на шутку, я понял, что произошло что-то важное.

— Исчез лейтенант Смышляев, — сообщил Оня, понизив голос, озираясь по сторонам.

Я онемело смотрел на старшину, пораженный вероломством Смышляева. Щукин спокойно качнул головой, как бы подтверждая, что именно этого и следовало от него, Смышляева, ожидать. Свидлер в волнении потирал длинными пальцами выросшую за ночь вороную щетину на подбородке.

— Я видел своими глазами, как он сидел вон на том пне и изучал карту, — сокрушался Оня. — Откуда мне знать, что он замышляет, у него была осанка генерала армии, разрабатывающего гениальный стратегический план! Потом он проверил пистолет. Потом тихонько подошел к повозке, достал из-под брезента каравай хлеба, отломил краюху, — проголодался, думаю, человек, пускай подкормится…

— В какую сторону он пошел? — спросил я.

— Не знаю. Я задремал. Только-только светать начинало. Если бы я догадался, что он готовится к одиночному путешествию, я бы ему немножечко помешал, можете быть уверены!..

— Черт с ним! — Щукин как будто даже с облегчением махнул рукой. — Польза от него невелика, а при удобном случае предал бы. Я в нем немного разобрался.

— Но это же дезертирство! — невольно вырвалось у меня. — За это расстрел! Предатель! — Я вдруг с удивлением отметил, что не мог припомнить, какой на вид был этот Смышляев; помню только вороночку на вздернутом подбородке да раздвоенный и будто сплюснутый плоскогубцами кончик носа. И эта гаденькая, таящая недобрый умысел ухмылка…

Повар и ездовой Хохолков привычно проворно раздавал завтрак. По лесу тянуло, как и вчера, ароматом жирной каши и дыма. Бойцы, наскоро проглотив положенную порцию, ополаскивали котелки, наполняли фляги водой, проверяли и прилаживали оружие.

Прокофий Чертыханов, скинув ботинки, мыл ноги, экономно, тоненькой струйкой, поливая их водой из котелка. Круглое, кирпично-красное лицо его блаженно сияло, глаза жмурились, как у кота. К нему то с одной стороны, то с другой подсаживался, норовя заглянуть в лицо, носатый Чернов, насмешливо задирая:

— Ты бы лучше, Чертыхан, рыло умыл, вон его словно илом затянуло.

Прокофий не обиделся, только хитровато подмигнул.

— Главное у солдата — ноги. Мало им покоя от такой головы, как твоя: ноги у тебя длиннее ума. Значит, их надо держать в чистоте и холе: вольготней от неприятеля мотать.

Перед тем, как сняться с места, политрук Щукин построил роту.

— Дезертировал лейтенант Смышляев, — объявил он со сдержанным гневом. — В этот трудный для Родины час дезертир, предатель и трус — злейшие наши враги. С ними мы будем рассчитываться самой жестокой платой. Мы закалились в боях с гитлеровцами. Нам теперь никакие трудности и опасности не страшны. Мы беспрекословно и свято будем выполнять приказ Родины: бить врага, где бы с ним не повстречались!.. — Голос его был низким и суровым, добродушные учительские нотки исчезли.

Красноармейцы стояли перед Щукиным, молодые, заметно отдохнувшие за ночь и, казалось, равнодушные к его речи. Для них, с боями прошедших от границы до Смоленщины, побывавших в самых невероятных переплетах и не раз глядевших смерти прямо в очи, Смышляев был не такая уж большая утрата.

Через несколько минут рота начала свой путь на Восток. Впереди плотной группой шагали стрелки. За ними два пулеметчика — похожий на Есенина голубоглазый Суздальцев и вместо Ворожейкина красноармеец Бурсак — на постромках везли свой «максим». Замыкал шествие обоз Они Свидлера — кухня, парная повозка с запасами продуктов, подвода с ранеными.

Первое время мы шли в тишине и одиночестве. Но в полдень, когда достигли крупной проселочной дороги, рота, подобно маленькому ручейку, влилась в бурный человеческий поток. Нас обгоняли грузовики с солдатами, боеприпасами и ранеными. Машины и лошади тянули пушки. Сбоку дороги группами и в одиночку тащились бойцы, усталые и потерянные, а многие из них и безоружные. Откуда они шли и куда, трудно было определить: печать горечи, утомления и безразличия лежала на лицах. Они не разговаривали и избегали смотреть в глаза, точно совершили что-то тяжкое и постыдное.

Наша рота не теряла бодрости и дисциплины. Наши бойцы с превосходством поглядывали на растерявшихся, будто заблудившихся красноармейцев, — чувствовали силу своего единения. Солнце светило точно сквозь выпуклое стекло, жаля остро и горячо. Неистовым и густой зной до звона прокалил и разрыхлил землю. Воздух обжигал легкие. Бурая, едучая пыль, вздымаемая машинами, покрывала плечи, каски и пилотки, омерзительно хрустела на зубах. Лица людей, обильно припудренные серым налетом, непроницаемо затвердели; брови на этих лицах казались старчески седыми и косматыми.

Пулеметчику Ворожейкину становилось все хуже и хуже. Раненая нога его безобразно разбухла и отяжелела. Он лежал в телеге, в духоте, в жаре и пыли и по-детски жалобно стонал, поминутно облизывая вспухшие, горячие губы. Чертыханов, шагая сбоку телеги, то и дело подносил ко рту его флягу с водой.

Я боялся смотреть Ворожейкину в глаза: в них столько было мольбы, надежды и нечеловеческой муки, что у меня нехорошо, пусто делалось на сердце. Я пытался отыскать медсанбат или отправить его с попутной машиной, по безуспешно: медсанбаты эвакуировались раньше нас, а машины безудержно катили мимо, не задерживаясь, обдавая нас пылью.

Вечером пулеметчик метался и горел, как в огне, беспрестанно повторял слово «пить» и сильно стонал. Ночью он впал в беспамятство, выкрикивал что-то невнятное, а к утру утих навсегда. Мы похоронили его неподалеку от дороги, на холмике.