Изменить стиль страницы

Двадцать четвертого июля в Майданове у Петра Ильича украли часы с изображением Жанны д’Арк и Аполлона с двумя музами, подаренные ему фон Мекк в июле 1880 года на память об опере «Орлеанская дева». Это повергло композитора в сильнейшее расстройство, но мысли об «Иоланте» заставили взять себя в руки и продолжить работу.

Тринадцатого августа он сделал перерыв, чтобы погостить некоторое время у брата Николая в Уколове Курской губернии, а затем отправился в Каменку.

Тогда же пришла телеграмма от устроителей концертов Чайковского в Америке: его приглашали во второй раз, но предлагали гонорар почти втрое меньший, чем полученный весной. Это показалось обидным, и он ответил решительным отказом, однако безденежье тревожило. По инерции он продолжал жить, как и в былые времена, — мало задумываясь о расходах. Теперь, лишившись шеститысячной ежегодной дотации от фон Мекк, он как никогда остро ощутил нехватку денег. Присутствие Лароша, приехавшего гостить в очередной период своей творческой бездеятельности, веселья не прибавляло.

Чайковский составил новое завещание. Поводом к этому стали правила, введенные Дирекцией Императорских театров: автору давалась возможность на случай смерти распорядиться своими доходами от поспектакльной платы за свои произведения в пользу наследников. 30 сентября он подписал «духовное завещание», где постарался упомянуть всех близких и родных ему людей, которым хотел помочь.

Сложные денежные отношения послужили причиной конфликта между Колей Конради, уже 23-летним молодым человеком, и его бывшим наставником. Модест оказался в сложном положении: как воспитатель Коли, он привык мыслить себя членом семейства, считая средства воспитанника своими — по праву дружбы и по заслугам. Однако Коля тяготился расточительностью Модеста и излишними расходами. «У меня с Модей вечные стычки на почве о “чаях”. Недаром я их смертельно ненавижу, в них корень таяния денежек Моди», — жаловался он Чайковскому.

Возросшая практичность Коли, очевидно, не без влияния его матери Алины Брюлловой, недолюбливавшей Модеста, начала раздражать братьев Чайковских, привыкших жить широко. Осенью 1891 года положение вещей обострилось настолько, что Петр Ильич вынужден был откровенно написать об этом брату. Сохранилось два документа, связанных с этой темой: длинный и резкий по формулировкам черновик письма, так Модесту и не отосланного, и отправленное письмо, гораздо более сдержанное и короткое. В черновике от 22 октября 1891 года читаем: «В мае месяце 1889-го года, живя у вас в Петербурге, я сидел однажды вечером, часов около 11, у себя в комнате, в халате, и читал, как вдруг вошла Нара (служанка Конради. — А. П.) и сказала мне, что с Колей что-то странное происходит, что он вернулся домой, лег в темной комнате на свою постель, лежит одетый и не то стонет, не то рыдает. Я немедленно побежал со свечой туда и нашел Колю действительно в состоянии человека, глубоко страдающего нравственно, доведенного каким-то неожиданным несчастьем до полного и безграничного отчаяния. Разумеется, я расчувствовался до слез, и на мои ласки и просьбы облегчить себя откровенным объяснением я выслушал его исповедь. Это было нечто до того неожиданное, странное, обидное для меня (в качестве твоего брата), цинически бессердечное и бессовестное, что я был приведен в состояние какого-то столбняка. Подробностей передавать не стану. Смысл был тот, что ты его тяготишь и что он не знает, как разделаться с тобой; что ты ему в сущности вовсе не нужен, а между тем он платит тебе деньги, что ты напрасно думаешь, что он к тебе привязан, что он не может позабыть, как ты когда-то оскорблял его мамашу и т. д. и т. д. Я же это слушал, ровно ничего не сказал, кроме, кажется, совета поскорей высказаться тебе и отделаться, и ушел к себе. Затем помню, что ты тоже вернулся и что я тебе для зондирования сообщил о признании Коли, разумеется, лишь в самом смягченном виде. Ты сказал тогда, что он и тебе делал намеки в этом духе и смысле, но что ты из жалости к нему же решаешься оставаться при нем. С таким воззрением я был совершенно не согласен, но решился не высказывать тебе моего искреннего желания, чтобы ты действовал сообразно с твоим достоинством, и стал ждать, что будет дальше. На другой день я уехал в деревню с очень неприятным чувством к Коле и с смутным сознанием, что ты унижаешь себя, перенося пассивно проявления Колиного тайного нерасположения к тебе. В первое время мне мучительно тяжело было думать об этом, и помню, что я Колю совершенно выбросил из своего сердца, где он занимал очень высокое место. Но он уехал на Кавказ, я его долго не видел, а когда увидел вас вместе в Петербурге, то оказалось, что между вами самое лучшее, ничем не смущенное единение. Время уходило, про новые выходки в неприязненном к тебе духе ничего не было слышно, и мало-помалу майская история ушла в глубь забвения, так что не прошло и года, как я стал Колю любить и относиться к нему совершенно по-прежнему, старательно отгоняя от себя отвратительное воспоминание. Нынче летом я узнал, что он опять начинает повсюду, где возможно, жаловаться, что ты тяготишь его. Эти слухи дошли, по-видимому, и до тебя. <…> По-моему, тебе следует сейчас же расстаться с Колей навсегда. Неужели ты не видишь, не понимаешь, что он не в состоянии понять, что ты для него сделал и чем он тебе обязан? Если теперь он имел бесстыдство жаловаться на твою эксплуатацию его кармана, что через месяц он пожалеет точно так же о той комнате, в которой ты живешь, и тех пирожках с морковью, которые ты вкушаешь за его обедами. Он смотрит на тебя как на наемного человека, в свое время получавшего деньги и содержание на всем готовом за известное дело. Теперь дела нет; следовательно, все, что ты имеешь от него, тобой не заслужено. <…> Он не хочет или не может понять, что ты, как бы то ни было, отдал ему лучшие годы жизни и что не только двумя тысячами, но и половиной своего состояния он не может заплатить за ту жертву, которую ты ему принес, за те отеческие и материнские ласки, которых он был лишен, если б не ты, за тот элемент света и теплоты, который ты при всех своих недостатках и ошибках внес в его детство, отрочество и юность. И бог с ним — пускай себе живет один как ему заблагорассудится. Ваши отношения будут только тогда совершенно правильные и могут даже оставаться дружескими, когда ты перестанешь пользоваться от него материальными какими бы то ни было благами. <…> Пока есть остатки молодости, ты должен как-нибудь так устроить себе жизнь, чтобы не быть в зависимости от капризов Коли. <…> Сделай все это, не ссорясь с ним, и останься в наилучших отношениях, не особенно сокрушаясь насчет его бессердечия по отношению к тебе. Он не виноват, что смотрит на вещи иначе, чем следовало бы, — уж таков от природы. Но может быть, и твоей вины есть немного в том, что он не умеет ценить тебя и твои заслуги как следует. Очень может быть, что я слегка преувеличиваю и что требую слишком крутого и быстрого переворота. Но в сущности в глубине души я прав. Ты отныне не должен никогда и ничем быть ему обязанным и (должен) жить на свой счет, на свои труды, довольствуясь хотя бы малыми средствами, лишь бы не чувствовать несноснейшего ярма благодарности перед человеком, который сам недоступен чувству благодарности. Между тобой и Колей есть то же стихийное несоответствие характеров и всего душевного строя. <…> Коля, как и его отец, человек с большими качествами, — но рано или поздно внутренняя рознь должна была сказаться и образовать между вами пропасть. Лучше же оставить его теперь, когда диссонанс еще не дошел до болезненности. Я вовсе не хочу его обвинять, чернить, унижать в твоих глазах — я просто констатирую факт, что вы не сходитесь. <…> Но главное, мне кажется, что ты обретешь мир души, свободу в лучшем смысле слова, спокойствие — только когда будешь жить сам по себе. Ей-богу, мне неприятно думать, что ты и Боб (который в этот период жил вместе с Модестом на квартире Конради. — А. П.) едите Колин хлеб. Лучше будет все же иногда принимать его приглашения на обеды и вообще остаться с ним друзьями — но на новых началах! Мы все делали ту ошибку, что считали его как бы кровным. Нет, он нас всех по-своему, конечно, любит, — кровь влечет его к Васильевскому острову (к матери. — А. П.), т. е. к миру, в сущности нам чуждому, как бы ни казались близки внешние отношения. <…> Целую тебя, бедный мой Модя!»