Изменить стиль страницы

Чтобы заполнить психологическую пустоту, возникшую после ухода из его жизни Надежды Филаретовны, Чайковскому требовался интимный собеседник, которому бы он мог поверять душевные переживания и творческие планы, делиться впечатлениями от музыкальной жизни и заграничных поездок. Модест к этому времени всерьез занялся писанием пьес и театром, был слишком привычен и предсказуем. Анатолий после женитьбы полностью отдался карьере, семейной жизни и все более отдалялся. Стареющий композитор почувствовал необходимость в близких человеческих отношениях. Он писал Анне Мерклинг 7/19 февраля 1890 года, в период сокращения объема переписки с фон Мекк, вызванного ее болезнями и его постоянными разъездами: «Прелесть жизни… в том, чтобы у себя дома иметь было кого любить, чем интересоваться, за кого страдать и радоваться. <…> Мне мое одиночество надоело ужасно, моя скитальческая жизнь мне противна, отсутствие твердой почвы под ногами делает мою жизнь какой-то ненастоящей, непрочной, пустой!»

Чтобы хоть как-то возместить отсутствие такого корреспондента, Чайковский меняет стиль переписки с Бобом, отправляя ему подробные письма, как раньше близнецам, подчас забывая, что двадцатилетний племянник слишком юн, чтобы понять душевные потребности дяди. Весь этот год проходит в постоянных размышлениях композитора о нем. Желание его постоянного присутствия, жажда ласкать и баловать никогда еще не были столь сильны. Он продолжает изливать Бобу свои чувства, и бывает очевидно, что отдельные интонации сдерживаются сознательно, вероятно, из педагогических соображений, как, например, 8 марта 1891 года в письме из Берлина, написанного по дороге в Париж: «На следующий день началась та ужасная, невыразимая, мучительная до сумасшествия тоска, которая иногда на меня нападает, когда я один на чужбине. В такие минуты чувствуешь особенно сильно любовь к близким. Больше всего я думал, конечно, о тебе и так жаждал увидеть тебя, услышать твой голос, и это казалось мне таким невероятным блаженством, что, кажется, отдал бы десять лет жизни (а я жизнь, как тебе известно, очень ценю), чтобы ты хоть на секунду появился. <…> Боб! Я обожаю тебя. Помнишь, я говорил тебе, что не столько наслаждаюсь твоим лицемерием, сколько страдаю, лишаясь тебя». В конце следует любопытная приписка: «Адресую письмо в училище, чтобы Коля [Конради] не читал его»; Или 8 июля 1891 года: «Подобно юноше, получившему письмо от своей возлюбленной, я даже нещадно исцеловал следы твоей паршивой, омерзительной руки. Милый, чудный, я тебя обожаю».

Эта формула — влюбленный и возлюбленная — лежит в основе музыкальной шутки, сочиненной Чайковским годом позже и адресованной ему же, стилизованной под народный напев любовной жалобы. В нем автор отождествляет себя с девушкой, страдающей по возлюбленному:

От милого нету вести,
Уже стало невмочь мне ждать,
Хоть маленькую писульку
Ему бы ко мне написать.
А как бы знать
Хотелось, что делает миленький мой,
И грустно мне и скучно мне,
Увы, би-би, га-га!!!
И кушать мне охоты нет —
Ни щей, ни пирога.

По обыкновению, влюбленный находит в своем предмете множество талантов и достоинств, которых у того не было. «Если ты иногда сомневаешься, что ты натура избранная, что ты не как все, то это совершенно напрасно, — писал он племяннику 11 июля. — Самое твое стремление в какую-то пока неопределенную высоту уже есть доказательство неординарности. Наконец поверь мне на слово: ты положительно и на весьма почтенную дистанцию вылезаешь из ряда обыкновенных смертных. Нисколько не боюсь, что сбиваю тебя с толку этими уверениями и вбиваю в твою голову преувеличенное понимание себя. <…> Я склонен думать, что [ты] будешь или писателем-художником или писателем-философом. Давно уж я замечал, что ты склонен к серьезному умствованию».

В ответ молодой человек здраво заявляет: «Ну как же я тебе теперь напишу? В качестве будущего писателя — художника или философа — боюсь ляпнуть глупость, неприличную даже 19-летнему правоведу! Ты прав — я не буду “преувеличенно понимать себя”, но не по той причине, которую ты предполагаешь. Ты для меня страшный авторитет, и твое мнение, хотя бы я даже не был с ним согласен, буду всегда иметь в виду, но исключение составляет моя собственная персона — во-первых, потому что ты меня любишь и желаешь видеть лучше (я допускаю, что на мне можно ошибиться: я прекрасный футляр для того, что ты предполагаешь, и только), во-вторых, я на тебя очень похож (нравственной внешностью), и ты ошибочно видишь во мне то, что есть и было твоим достоянием. Поверь, что это не поза».

Композитор возражает ему 22 июля: «Ты совсем не футляр. В тебе содержания очень много, только все заключающееся в футляре сложено пока в беспорядке и нужно время, чтобы усмотреть чем преимущественно футляр наполнен. А впрочем, пожалуйста, не думай обо всем этом; все само собой устроится. Наслаждайся своей молодостью и учись дорожить временем; чем больше живу, тем более ужасаюсь бестолковой трате этого драгоценнейшего элемента жизни. Это несколько велеречивая фраза есть не что иное, как совет как можно больше читать. <…> Обнимаю тебя, мой идол! <…> Милый, хороший, голубчик, дорогой! Обожаемый футлярчик!»

Накал любовного томления не ослабевал. Вот очередное эпистолярное признание 29 декабря 1891 года: «Ты постоянно в моих мыслях, ибо при каждом ощущении печали, при каждом омрачении мысленного горизонта подобно лучу света является мысль, что ты существуешь и что я тебя… увижу». Обожая детские фотографии племянника, он писал ему 19 июля 1892 года: «Боб! У меня к тебе огромная просьба. Есть ваша семейная группа, снятая в Киеве должно быть в 1881 году. Ты на этой группе божественно очарователен и напоминаешь мне одну из самых восхитительных пор твоего расцвета. Итак, я хочу, чтобы мне сделали большой, увеличенный в 20 раз снимок с тебя. <…> Это моя idée-fixe (навязчивая идея. — фр.)».

Об отношении же самого племянника к дяде (которого он называл, будучи ребенком, «Питуся» и «Пепик», а затем — «ПИЧ» и «дядя Петя»), отразившемся в их переписке, В. Соколов справедливо замечает: «В них можно найти элементы и любви и равнодушия, высокую оценку творческого гения композитора и трезвый взгляд на себя (как предмет обожания), но, пожалуй, определяющим чувством племянника, как показывают его письма, было беспредельное уважение к знаменитому дяде». К примеру: «Я никак не могу примириться с тем, что ты меня любишь не за то, что я хороший, а за то, что я — Я, и что если я окажусь дурным (как и есть в действительности), то ты не перестанешь меня любить, потому что я не перестану быть самим собой. Если бы ты меня любил за то, что я тебя обожаю, то было бы понятно, но, по твоим словам, ты меня полюбил, когда я еще не был в состоянии любить кого бы то ни было. <…> Почему ты не хочешь приехать теперь на несколько дней? <…> Ведь я же приехал к тебе!!! Мне страшно хочется тебя видеть».

Как и братья Чайковские, Боб Давыдов осознал свою неортодоксальную сексуальную ориентацию в Училище правоведения. Его любовь к однокласснику Рудольфу Буксгевдену растянулась на несколько лет. О своих предпочтениях в этой сфере он упоминает в 1890 году в письме Модесту Ильичу: «Мое извращение (как называют это другие) или мои наклонности выработались совершенно самостоятельно, и хотя во многих случаях [ты] можешь назваться смело моим Прометеем, в этом же [надо] признать виновницей одну мою природу!»

Конфидентом и поверенным племянника стал Модест, что и понятно, поскольку в Петербурге они главным образом жили вместе. В приведенном письме ему Боб замечает, что «давно уже знал» о гомосексуальности последнего, и вряд ли можно усомниться в его (как, собственно, и прочих членов семейства Чайковских — Давыдовых) осведомленности на этот же счет по поводу Петра Ильича. В свою очередь, тот сразу узнал от младшего брата об интимных предпочтениях своего любимца. Его интерес к нему резко вырос начиная именно с 1890 года, и в их переписке проскальзывает связанная с этими вкусами некоторая двусмысленность, а затем возникает и взаимопонимание. Новые друзья Боба Александр Литке и его брат Константин нравились Чайковскому на правах родственников, однако он был встревожен знакомством молодого человека с Апухтиным. В сентябре 1890 года Боб писал о встречах с поэтом в Петербурге: «Вернувшись сегодня из училища, я собирался поехать к Юрию (младший брат, поступивший в военное училище. — А. П.), но, к моему удивлению, вдруг входит Апухтин, который с некоторых пор ужасно ко мне благоволит, и мне пришлось с ним провести 2 часа в tête-a-têt’e, что не всегда бывает весело. Дядя Модя, как тебе известно, уехал вчера и наказал строго-настрого, чтобы я никого не пускал к себе, пока он не вернется (как козлята). И вдруг Апухтин — я думал, что он именно волк и хотел меня съесть — пока он этого еще не сделал, но попытка была».