Изменить стиль страницы

Но, как отмечают комментаторы, одним физическим состоянием фон Мекк также невозможно объяснить происшедшее: «Мекк, конечно, прямо бы объявила об этом Чайковскому, и разрыв не был бы разрывом, а был бы только прекращением личного общения, отнюдь не сопряженным с отменой материальной поддержки. Мотивы такого разрыва были бы известны Чайковскому и не могли бы оскорбить его».

Помимо стороны физической, Анна рассказывает о нравственном аспекте, делая упор на смертельной болезни, прогрессивном параличе Владимира Карловича как важном факторе, повлиявшем на ее душевное состояние: «Но самое тяжелое — это было заболевание ее старшего, любимого сына. Он умирал на ее глазах от длительной, мучительной болезни. В ней что-то надорвалось, она оглянулась на свою жизнь, и ей показалось, что все эти невзгоды — наказание за то, что она слишком долго и интенсивно жила личной жизнью; дружба ее с Петром Ильичом отнимала ее от семьи и дома, и, может быть, она виновата, что так ужасно гаснет ее талантливый сын. “Мой грех, — сказала она себе, — я должна его искупить”. Она вернулась к вере и стала молиться, просила меня заказывать молебны и разные другие обряды». Это подтверждается и другой родственницей, женой ее внука, оставшегося от старшего сына, Варварой фон Мекк.

Угроза здоровью Владимира Карловича действительно являлась в это время главным источником страданий больной матери. В ее письме композитору от 22 июля говорится: «Вчера у меня был мой сын Володя — это всегда большая радость для меня видеть его, но его здоровье меня очень беспокоит. У него так расстроились нервы от этой напряженной борьбы с министром и многих неприятностей в жизни, что я со страхом и тоскою смотрю в будущее». Именно в это время она освободила Владимира от ведения своих дел и передала их неопытному Николаю (заметим, не опытному Пахульскому, который теперь был уже зятем и членом семьи). Последний год жизни Владимир был прикован к постели. Он умер в 1892 году в Висбадене, куда был привезен вместе с матерью. Тогда же от передозировки морфина скончалась и его жена Елизавета.

В поддержку своих слов о причинах разрыва Анна сообщает об эпизоде, произошедшем некоторое время спустя: «Также запечатлелся в моей памяти и мой разговор с мамой в Висбадене. Я сидела в сумерках у ее ног на покатой кушетке. Глаза у нее горели каким-то красным блеском. Говорить в то время она могла только шепотом, так как туберкулезный процесс перешел на горло. И тогда я тоже впервые поняла, как тяжело она пережила разрыв с дядей. Ее чувство восторженного поклонения дяде не изменилось. “Я знала, что я ему больше не нужна и не могу больше ничего дать, я не хотела, чтобы наша переписка стала для него обузой, тогда как для меня она всегда была радостью. Но на радость для себя я не имела права. Если он не понял меня и я ему была еще нужна, зачем он мне никогда больше не написал? Ведь он обещал! Правда, я отказала ему в материальной помощи, но разве это могло иметь значение?” Вот что она мне сказала».

Но как он мог понять душевное смятение и мотивы ее поступка, если она ни словом не намекнула на это ни в одном из своих писем? О том, что там не было сказано решительно ничего о личном, можно судить по ответу Чайковского: если бы там содержались хотя бы какие-то субъективные моменты, он не преминул бы в свою очередь их коснуться. Очевидно, в последнем, недошедшем до нас письме, судя по всему, речь шла только о финансовых проблемах, на что композитор и отреагировал со страстностью и пониманием, на какие был способен. Можно возразить, что с присущей ей откровенностью она должна была поделиться с «бесценным другом» терзавшими ее нравственными или религиозными муками — тогда прекращение личных контактов опять же обрело бы достойную и оправданную форму, не способную оскорбить композитора. Но, видимо, в тот момент, осознав, что ей скоро предстоит умереть, она была полностью деморализована.

Развивая свою версию, другой дальний родственник Чайковского, французский писатель Владимир Волков, предпринял методологически верную попытку взглянуть на дело согласно логике характера Надежды Филаретовны, проступающего из ее переписки и мемуарных свидетельств: «То, что мадам фон Мекк была тираничной, достаточно очевидно, но она не была жестокой, глупой, вульгарной, умственно больной, детски тщеславной или легко поддающейся влиянию, какой ее иногда представляют. Чайковский не видел ее капризной женщиной. Она была страстной, гордой, бескомпромиссной. Нет оснований предполагать, что ее мотивы были легкомысленными или низкими. Если благородный мотив может быть найден, при прочих равных обстоятельствах он должен быть принят как более вероятный, чем любой другой. А жертва — самый благородный из мотивов или полагался таковым нашими предками. Литература восемнадцатого и девятнадцатого столетий исполнена образами возлюбленных, жен, матерей, жертвовавших собой, если какая-либо нация была особенно привержена самопожертвованию, то это, безусловно, Россия».

Жертвенные и религиозные решения принимаются в момент внутренней экзальтации и приводятся в исполнение тут же, не ожидая и дня, не только месяцев. Этим, скорее всего, и следует объяснить внезапность произошедшего.

На письмо, извещавшее о прекращении выплаты субсидии, Петр Ильич ответил, по выражению Берберовой, «немного высокопарно, но хорошо». Этого нельзя, к сожалению, сказать о его реакции на случившееся в письмах Модесту и особенно Юргенсону. Необходимо отвергнуть мнение многих биографов о якобы боязни его, что ее поступок был вызван разоблачением его сексуальных особенностей. Никаких, даже самых косвенных доказательств того, что композитор мог догадываться о подобной причине разрыва, привести невозможно, тем более принимая во внимание его привычку к полной конфиденциальности в переписке с Модестом (Юргенсон, как мы знаем, был в курсе его сексуальных предпочтений). В письмах брату и издателю, отразивших его непосредственную реакцию на прекращение субсидии, нет и намека на гомосексуальные страхи — мысль об этом предмете как причине разрыва даже не приходила ему в голову, иначе он непременно поделился бы ею по крайней мере с братом. Все указывает на признание им того, что фон Мекк уже с давних пор была осведомлена или догадывалась об обстоятельствах его личной жизни, молчаливо не придавая им значения.

Задержка в сообщении о произошедшем разрыве Юргенсону и Модесту объясняется тем, что композитор продолжал тешить себя надеждой и в течение нескольких дней ожидал ответа от фон Мекк. Отсутствие реакции с ее стороны не могло не вызвать у него сильнейшего раздражения и обиды. Язвленное самолюбие проявилось в письмах Модесту и Юргенсону, и упор был сделан не на нравственной, а именно на денежной стороне дела. 28 сентября он писал Юргенсону: «Теперь сообщу тебе весьма для меня неприятную вещь. У меня отныне шестью тысячами в год будет меньше. На днях получил от Н. Ф. фон Мекк письмо, в коем она сообщает, что к крайнему своему прискорбию, вследствие запутанности дел и разорения почти полного, принуждена прекратить выдачу ежегодной субсидии. Я перенес этот удар философски, но тем не менее был неприятно поражен и удивлен. Она так много раз мне писала, что я обеспечен в отношении получения этой субсидии до последнего моего издыхания, что я в это уверовал и думал, что на сей предмет у нее устроена такая комбинация, что, несмотря ни на какие случайности, я не лишусь своего главного и, как я думал, самого верного дохода. Пришлось разочароваться. Теперь я должен совершенно иначе жить, по другому масштабу, и даже, вероятно, придется искать какого-нибудь занятия в Петербурге, связанного с получением хорошего жалованья. Очень, очень, очень обидно; именно обидно. Отношения мои с Н. Ф. фон Мекк были такие, что я никогда не тяготился ее щедрой подачкой. Теперь я ретроспективно тягощусь; оскорблено мое самолюбие, обманута моя уверенность в ее безграничную готовность материально поддерживать меня и приносить ради меня всяческие жертвы. Теперь мне бы хотелось, чтобы она окончательно разорилась, чтобы нуждалась в моей помощи. А то ведь я отлично знаю, что с нашей точки зрения она все-таки страшно богата; словом вышла какая-то банальная, глупая штука, от которой мне стыдно и тошно».