Писатель — это участок земли, где ведутся раскопки. Он никого не проведет своим светским лоском, который, как правило, живо усваивают и прирожденные, и новоявленные парижане; он буквально весь нараспашку, весь под открытым небом. Он обречен являть всему миру собственный фундамент, обнажать самые заветные устои. Потому-то, быть может, на этой разрытой почве настоящее не приживается и не превращается в прошлое, пригодное для раскопок. Как ужасно бесплодие литератора, который остается литератором и ничем больше! Один Пруст был последователен, он затворился в комнате с задернутыми шторами и никого не пытался провести. Он знал, что для него нет деревень, кроме Комбре, что никакой боярышник не даст ему тех розовых цветов, что росли на живой изгороди в Тансонвиле. Напрасно ему захотелось потом увидеть еще раз сквозь поднятые стекла автомобиля цветущие фруктовые сады: он был обречен знать лишь те, которые полюбил подростком в окрестностях Мезеглиза. То же — с любым писателем, даже если болезнь не превратила его в затворника. Его писательство — это и есть болезнь, причем неизлечимая, заставляющая его посвятить жизнь воспоминаниям, или, вернее, требующая, чтобы из того, что уже завершилось, он создал новую жизнь; он не смеет использовать другой материал, кроме своего прошлого, беспрестанно плавящегося в нем, не смеет пренебречь этим постоянно кипящим источником; да он и не уверен, что настоящее могло бы что-нибудь добавить его грядущим созданиям; оно может разве что примешиваться к прошлому, оставаясь у него в подчинении. Бордо (под этим названием я разумею весь материал моего творчества) в конце концов всегда поглощает те впечатления, которые я получаю изо дня в день. Любое произведение, навеянное настоящим, оказывается мертворожденным, если ему не найдется соответствия в моем внутреннем Бордо. Замыслы, подсказанные нынешним днем, ничего не стоят, если они не поддаются переносу в завершенную пору моей жизни. Самые свежие ощущения — пары, танцующие танго, грохот джаза и т. п. — могут, несомненно, пригодиться, но лишь в качестве рамы, которая отдаляет пейзаж, выделяет его из целого и в то же время придает особую ценность подробностям. Нередко Бордо ярче вставал у меня перед глазами в толкотне какого-нибудь прокуренного бара, чем сквозь железный парапет, когда поезд ранним утром останавливается на мосту через Гаронну; сидя за одним столом со светскими знакомцами и знаменитостями, я чувствовал на себе взгляды, которые были привычны мне в детстве, а теперь давно угасли.
— Не надейся, что я позволю себя забыть, — шепчет мне Бордо. — Чем дольше ты будешь вести жизнь, отличную от той, какую я тебе уготовил, тем глубже ляжет на тебя мой отпечаток. Не надейся, что персонаж, занимающий тебя сейчас, сумеет когда-нибудь проскользнуть в твои книги, минуя меня: сначала я притяну его к себе, впитаю в себя и он в конце концов обретет новую жизнь в моей атмосфере, единственной, в которой вырабатывается твое убогое творчество.
Быть может, эти соображения справедливы только для меня? Я думаю о Морисе де Герене, который в четырнадцать лет расстается с Кела и возвращается туда на время каникул, а потом — умирать; и все-таки он прожил свою краткую жизнь во внутреннем Кела, к которому долина Аргенона и Ла-Шене добавили леса и морских отмелей. Пусть нам чудится иногда некая непроизвольная искусственность в том, как Баррес привержен к Лотарингии * — Лотарингия, безусловно, владеет им, и ему от нее не убежать: от туманов родины он не спасся ни в Испании, ни в Акрополе. Барресу удавались во всей полноте лишь изгнанники Лотарингии или те, кто утратил либо сохранил в ней корни: с одной стороны — Стюрель, Реноден и прочие, а с другой — братья Байяры. Изображая всех остальных, он улавливал только отталкивающую внешность да ужимки (правда, весьма талантливо). Он всегда был обращен лицом к неброскому лику родных мест.
Любить свою тюрьму, отдавать ей предпочтение, или, вернее, отдавать себе самому предпочтение перед другими — каково выдерживать это всю жизнь? Подобная снисходительность к своему краю и к себе временами неминуемо уступает место жестокой тоске. Я седмижды семьдесят раз отрекался от Бордо; я любил у Туле * ту фразу, где он обличает этот винно-тресковый город, вязнущий в грязи порта без кораблей; я издевался над обитателями Бордо; я удирал от чудовищной скуки его виноградников; меня раздражают выставленные напоказ раны его сосен и их дурацкие индивидуальные горшочки! Превознося до небес Прованс, я всегда противопоставлял его Бордо... и все-таки я люблю Бордо: попросту сказать, люблю самого себя. Он — это то, с чем я никогда не сумею расстаться: сегодня Бордо принадлежит мне, и я не в силах вырвать его из памяти, но наступит день, когда я стану принадлежать ему, его недрам. Когда я с ним в разладе, это значит, что я в разладе с самим собой и ненавижу его за то, что он сделал меня таким ничтожеством.
Неспособность предаваться утешительным иллюзиям есть в крови у всех наследников Монтеня, но в Бордо еще меньше, чем где бы то ни было, позволяют водить себя за нос, здесь никому не заговоришь зубы: вопреки своему хваленому тщеславию бордосцы разбираются в себе и в других не хуже, чем в вине, про которое они, разок понюхав и два-три раза прицокнув языком, будут знать все — возраст, происхождение и истинные достоинства.
Вот почему каждое возвращение в родную провинцию, в родную семью — это для меня еще и возможность подвести итоги. В Бордо я люблю устраивать смотр ценностей, которым приобщился в Париже, а заодно и самому себе. Как ни странно, блестящий город с его легкомысленными нравами всегда наталкивал меня на разговоры с совестью. Дело в том, что он не предлагает мне ничего, кроме зарубок, по которым я измеряю свое старение; из них незаметно для меня складывается кривая моей внутренней жизни, и это меня гнетет. Не встреться я случайно с собственным отражением вон в той витрине, я и не вспомнил бы об иссушивших меня годах; возможно, сегодня я прохожу по этим улицам проворнее, чем в дни отрочества; но в сердце у меня живет беспощадное ощущение перемены; сердце И без зеркала чувствует, что обрюзгло: вот портик Сен-Серена, под которым я проходил в пятнадцать лет, терзаясь угрызениями совести... С тех пор я совершил столько поступков, обезобразивших меня навсегда! И все-таки я нынешний ничем существенным не отличаюсь от того, каким был: разница не больше, чем между голым полем после пахоты и сева и тем же полем, когда поднялись всходы. Бордоский мальчик таил в себе, не сознавая, все, что раскрылось во взрослом мужчине; именно в Бордо проясняются для меня леденящие кровь слова нашего Жака Ривьера: «Я уверен, что, если каждый, как я, взглянет на события своей жизни с точки зрения их необходимости для него, он увидит, что его вели шаг за шагом по заранее обдуманному пути, и неопровержимо убедится, что то была рука бога. Но мы ничего не видим, потому что за точку отсчета всегда принимаем счастье. Просто диву даешься, когда видишь, как плотно сгущена всякая жизнь, как разыграна, словно по нотам, и, чем ближе к концу, тем быстрее, стремительнее темп. В детстве еще возможно что-то нечаянное, немотивированное, авантюрное. Но постепенно, с возрастом, все выстрелы попадают в цель; что бы ни происходило, все увлекает душу навстречу ее судьбе, связывает ее и направляет в нужную сторону».
Да, пока я в Бордо безнадежно высматривал счастье, некто заранее обдумывал мой путь. Сумей я тогда заглянуть в себя, я разгадал бы свою судьбу куда точнее, чем по линиям руки. Добродетели и пороки подростка похожи на существа в начале творения, когда бог еще не успел дать им имена. В подростке уже заключены все элементы, которые при смешении не могли произвести иного человека, чем тот, кем ты оказываешься сегодня.
Каждой человеческой судьбе предпослано откровение, но, как и в христианском Откровении, пророчества становятся понятны не ранее, чем их прояснят события. Бордо напоминает тебе о той поре жизни, когда тебя окружали знамения, но ты не умел их истолковать. Родной город нежно дотрагивался до больных мест у тебя на теле и в душе, чтобы предупредить тебя и обезопасить от судьбы: он упражнял тебя в одиночестве, молитве, отречении. В предвидении грядущих дней он наполнил тебя нелепыми и милыми лицами, пейзажами, впечатлениями, чувствами, короче, всем, что нужно, чтобы писать.