Изменить стиль страницы

В Бордо есть для меня нечто мрачное, потому что здесь я прошел через драму, обычную для провинциального подростка: она заключалась в том, что я жил чрезмерно напряженной внутренней жизнью, которая не находила ни выхода, ни возможностей для развития и никого не тревожила. Я был школьником, которого наказывали за то, что он уклоняется от участия в общих играх и вопреки правилам предпочитает пошушукаться с товарищем. То же и в семье: мы с братом принадлежали к общности, называвшейся «мальчики», равно как другая общность, например, называлась «утки».

— Кто разбил вазу? Мальчики... Господин аббат избавил нас от мальчиков — увел их к Тартеюму.

Все детство и юность я страстно и безнадежно мечтал о своей комнате, где жил бы один, о четырех стенах, в которых я почувствовал бы себя личностью, обрел бы самого себя. Брат, с которым мы делили комнату, страдал, наверно, не меньше меня: в конце концов мы сделались почти невидимы друг для друга — до того четко нам удалось разграничить наши владения. Помню, как пронзали меня насквозь слова, в которых не было ничего обидного:

— Правила одни для всех... Вечно ты выделяешься... Разве ты не такой, как все? Из того же теста сделан...

Мне казалось, что во мне достойно интереса именно то, чем я отличаюсь от других. В деревне я наконец обретал самого себя: во-первых, избавлялся от коллежа, а во-вторых, хоть и принадлежал по-прежнему к безликой общности «мальчиков», но здесь ускользать из нее было легче, чем в городе. Я шел в ланды, садился на поваленную сосну, но и оглохнув от солнца и Цикад, буквально опьяненный собственным одиночеством, я все же не в силах был вынести эту встречу лицом к лицу с самим собой, о которой столько мечтал; едва обретя себя, я снова терялся, растворялся во всеобщей жизни.

Когда я сегодня возвращаюсь в те же деревни, во мне пробуждаются совсем иные чувства, чем в Бордо: там я ощущаю себя узником, вновь увидевшим тюрьму, в которой задыхался годами. Я не зря написал, что мы не имеем права судить о городе, где родились и прожили детские годы. Самые банальные, безобидные черточки в облике Бордо представляются мне зловещими, трагическими, хотя никто, кроме меня, этого не видит: взять, к примеру, длинные улицы, тянущиеся до бесконечности, до самого предместья, скажем улицу Круа-Бланш или дю Тондю, квартал Сен-Женес с его одноэтажными домиками, которые у бордосцев называются «будками», — дорогу, по которой я столько раз брел дождливым утром в коллеж; а еще они напоминают мне о возвращении с воскресных прогулок под надзором одного из тех добрых марианитов, что носили длинные черные сюртуки и ошеломляющие цилиндры, каких никто не видел со времен министерства Комба и не увидит уже никогда.

Я не мог бы вновь поселиться в этом городе; что ни улица — то помеха на пути: память о моих детских печалях или радостях, которые еще хуже огорчений; вот он — скорбный музей прожитых лет моей жизни! Островок Общественного сада кажется мне и зловещим, и в то же время смехотворным, как те пейзажи, что создавали из волос покойников парикмахеры эпохи романтизма.

Но с деревенским привольем Жиронды я никогда не расставался, и корни мои по-прежнему там. Мужчина, каким я стал, жил в ребенке, сидевшем у того самого поворота дороги, где я остановился сию минуту, чтобы записать эти строки; как сегодня, я слушал ветер в соснах, но не чувствовал его дыхания на лице. Ветер, дующий во время равноденствия, разбивается о пахучий теплый лес, и его дуновение угадывается лишь по тому, как скользят облака да покачиваются верхушки деревьев, гудя в высоте, как гудит морской прибой.

Морской прибой? Да, таково привычное сравнение. Но ветер в соснах не стонет так яростно, как Атлантика, не испускает воплей, подобно слепому и глухому чудовищу: голос его — это жалоба эоловой арфы, человеческий ропот; он входит в меня, застывшего среди бесчисленных деревьев, и все мое существо участвует в этом бесконечном стоне, словно я лишь одна из тысяч сосен под порывами ветра. Быть может, море приходит нам на память не потому, что ветер шумит, а из-за этого покачивания верхушек — гигантских, мачт огромного флота, засосанного песками.

В тех местах, где я жил и куда по сию пору возвращаюсь, запечатлены две главные ипостаси, присущие деревням Жиронды: ланды и виноградники; поэтому я осмеливаюсь описывать здесь и лес, и виноградные сады, хотя они рознятся между собой не меньше, чем Италия и Норвегия; как-никак и туда, и туда уходят корни моего крестьянского рода, никогда не покидавшего родных мест.

В детстве мы знали только Ланды: коллективное существо, именуемое «мальчики», частицей которого был и я, решило, что счастливые каникулы немыслимы вне края сосен, песка и цикад. Мы почти не знали тех, участков, где росли виноградники, которые я так полюбил потом. Мама уверяла нас, что мы бы и сами ни за какие блага не согласились поменяться с маленькими горемыками, воображающими, будто им ужасно весело живется в Руане, Аркашоне или Баньере. Да мы и так были уверены в этом. Вот и вошли в меня навсегда эти буйные летние дни, лес, полный цикадной трескотни и зноя, небо, которое временами заволакивала свинцовая дымная пелена пожаров, и тогда надрывный голос набата вырывал городишки из дремоты. Как бы ни обжигал дневной жар, ручеек, называвшийся Ла-Юр, к вечеру приносил из края зыбких туманов и болотистых лугов опасную прохладу, которую мы впивали, застыв на порогах домов и подставив лица ветерку. Это дыхание мяты, орошенных водой трав примешивалось ко всему, что выдыхали в темноту сами оставленные солнцем ланды, эти внезапно остывавшие раскаленные печи: аромат сожженного вереска, теплого песка, смолы — изумительный запах края, покрытого пеплом, населенного деревьями с прободенными стволами; глядя на них, я представлял себе сердца, опаленные благодатью и избравшие уделом страдание. Вот почему осень в ландах такое чудо: в других краях это время года «заставляет листву кровоточить, а травы превращает в тусклое золото» (как я писал в сочинениях, которые удостаивались чести быть прочитанными перед классом), но нигде, кроме наших изнуренных ланд, оно не приносит с собой такого освобождения: дикие голуби в мутной лазури октябрьского неба говорят нам, что огненному потопу настал конец.

Тогда, радуясь, несмотря на близкое возвращение в коллеж, я усаживался на срубленный сосновый ствол и мечтал о Бордо, в который приеду через несколько дней; мое сердце переполнялось ожиданием и тянулось к городу. Каждый раз в начале учебного года я верил, что наконец получу то, чего Бордо никогда мне не давал. Ни в какую другую пору город не бывал прекраснее, чем во время равноденствия, когда, сидя в зарослях вереска, я ждал неведомого блаженства, которым он меня осыплет: во мне жили его старинные кварталы, с их воздухом, неповторимыми запахами, и те осенние утра, когда на угол площади Пе-Берлан и улицы Дюфур-Дюбержье выходила старушка, выносившая лоток с лепешками из кукурузной муки, покрытыми белой тряпицей. Другие торговали горячими каштанами «с пылу с жару», от которых в воздухе распространялся анисовый запах. Несравненные рождественские и новогодние радости искрились в витринах на Интендантском бульваре и влекли в узкую шумную улочку Сент-Катрин толпы счастливых ребятишек; широкобедрые молодые испанки, за которыми увивались тщедушные ухажеры — у каждого гвоздика за ухом, — выкрикивали: «Le Royan d'Arcachon! La Belle Gravette!» (Так называются у бордосцев свежие и горьковатые устрицы из Гавани.) Мальчик представлял себе чудесные встречи на широких, чистых, блестящих после дождя тротуарах Турни, на которых играют отблески магазинных огней: товарищи улыбнутся ему и потащат в кафе «Бордо», в «Красного льва»; ему тоже перепадет что-нибудь от их скромной субботней оргии; он станет одним из тех, с кем охотно танцуют девушки, угадывающие в любом словце партнера тайный непристойный смысл. Он станет таким же, как все его ровесники на этой тесной арене, очерченной площадью Кенконс, Общественным садом и Интендантским бульваром.