Изменить стиль страницы

Их прервал приход доктора. Он осмотрел форточки и двери в передней, разделся, кивнул им головой и пошел к больному. Они больше не разговаривали: впервые за время болезни раздался голос Орловского.

Янка взяла Ядвигу за руку, и они вошли в его комнату. Орловский сидел на кровати с повязкой на глазах. Багровое, обожженное лицо почти утратило прежние черты.

— Согласен, пан Мечик, — сказал он, делая жест, словно пожимал кому-то руку. — Теперь мы с тобой не расстанемся. Гм… ты голоден? Сейчас. Дайте пану Мечику поесть.

Янка взяла руку отца и поцеловала. Орловский склонился немного набок и тихо, таинственно прошептал что-то, а потом сказал уже во весь голос.

— А, Янка! Помню, помню. Вот хорошо, что ты пришла: Мечика надо покормить.

С Орловским заговорил доктор. Тот слушал и поворачивал лицо то к мнимому двойнику, то к говорящему. Затем сказал:

— Как ты живешь? Прикажи, чтобы Мечику принесли есть. Нам хочется есть. — И он лег, бормоча что-то себе под нос и ни на кого уже не обращая внимания.

— Классический пример раздвоения личности, — сказал доктор и принялся объяснять это явление Витовскому; но Витовский не мог слушать: эта сцена произвела на него удручающее впечатление; он позвал Ядвигу, и оба вскоре уехали, пригласив Янку посещать их, когда отца отвезут в больницу.

— Мы завтра перевезем его, — сказал доктор.

— Позвольте мне поехать с вами, доктор. Я помогу вам, — предложил Гжесикевич.

— Я тоже поеду. Мне хочется посмотреть, как устроится отец.

— Зачем? Это неподходящее место для истерик! Вам лучше остаться, — проворчал доктор, поспешно надевая респиратор.

— Ничего, я выдержу; не столько перенесла, выдержу и это.

На другой день Орловского повезли в Варшаву в отдельном купе. Для Янки эта дорога была мучительной. Она то смотрела в окно, то выходила в коридор, чтобы не видеть изуродованного лица больного. Орловский понимал, что куда-то его везут, что вместе с ним сидят доктор, дочь, Гжесикевич; вначале он поздоровался с ними, но потом уже почти не обращал на них внимания, беспрерывно беседуя с тем, другим, которому уступил место, отодвинувшись на край сидения.

На станциях приходили на него посмотреть коллеги и знакомые — этот случай стал известен по всей дороге. Входя в купе, каждый называл свое имя. Орловский отвечал не сразу. Сперва он тихо расспрашивал Мечика об этих людях и только потом обменивался с ними двумя-тремя словами. Янку так раздражали эти сцены, эти любопытные посетители с их банальными утешениями и сострадательными взглядами, что она закрыла дверь и не хотела никого больше впускать.

В Варшаве их ждали с крытыми носилками.

Когда они очутились в длинном и мрачном коридоре больницы, Янку обдало могильным холодом; она шла за носилками, как за гробом. Какой-то человек расхаживал по коридору в рваной рубашке, с бумажным шлемом на голове и эполетами из красной бумаги; его тощее тело стягивал пояс, оклеенный золотой фольгой. Он отсалютовал прибывшим деревянной саблей, повернулся по-военному и пошел вперед четким, размеренным шагом, уставившись голубыми глазами куда-то в пространство.

Орловского поместили в комнату на втором этаже.

— Поезжайте домой, я присмотрю за отцом; ваша квартира казенная, но вы имеете право жить там еще полтора месяца, — объяснил Янке доктор, когда они вышли из больницы.

— Я ни одного дня не останусь в Буковце. Поеду в Розлоги.

— Вы выходите замуж за Гжесикевича? — спросил он прямо.

— Наверно. — И она стала благодарить доктора за его заботу и внимание.

— То, что я сделал, моя обязанность; к тому же я ваш друг, да и болезнь вашего отца настолько феноменальна, что я должен был изучить ее — это для меня интересно.

Он коротко засмеялся, надел респиратор и махнул рукой, чтобы она ехала.

— Время от времени я буду приезжать сюда. Если отцу станет хуже, известите меня, пожалуйста.

Он кивнул головой, посадил ее в пролетку и ушел. Очутившись снова в Буковце, в пустой квартире, откуда еще не выветрился запах карболки, она почувствовала, что продолжительная бездеятельность и обилие впечатлений надломили ее. Чтобы избавиться от гнетущего состояния, она готова была совершить какой-нибудь безумный поступок.

Янка сидела в гостиной и застывшими, мертвыми глазами смотрела то на рояль, который в сумраке скалил желтые зубы клавиш, то на мебель, от которой так несло затхлостью, что страшно было прикоснуться: казалось, она вот-вот развалится…

После нескольких часов мучительного сна Янку разбудил поезд, с грохотом промчавшийся мимо станции. Его фонари озарили комнату красными вспышками света. Янка вскочила и прислушалась — поезд прогремел по мосту. Вскоре глухой отдаленный гул стал затихать и слился с шумом леса.

Уснуть она больше не могла. Картины недавнего прошлого встали перед глазами, и непонятный страх пронзил ее холодом и беспокойством.

Станция снова затихла. Только буря стонала в телеграфных проводах да хлопал о стену и скрипел лист кровельного железа; иногда к этим звукам присоединялся глубокий и прерывистый гул леса. Набегающий ветер подхватывал все эти отзвуки и уносил вдаль.

Изредка кричали петухи. Янку сводила с ума эта страшная монотонность ночи; тревога снедала ее, она боялась пошевелиться на кровати. Поток мыслей клубился в ее голове: всплывали какие-то незнакомые слова, неуловимые звуки, никогда не виданные краски, давно умершие в памяти сцены, поблекшие лица. Призраки прожитого проносились где-то на границе ее сознания, мелькали, путались, уступали место иным, новым. Мозг точно превратился в арену борьбы, где теснились воплощенные в образ впечатления, то воскресая, то умирая; ей казалось, что она — зритель, сидит сбоку и смотрит, удивляется, волнуется, одних узнает, других смутно припоминает, на многое глядит равнодушно, а перед глазами все меняется, мчится, перевоплощается, ускользает. Наконец эти видения отступили. Янка подняла голову и осмотрелась: в комнате перед иконой богородицы, бросая мягкие желтоватые блики на застекленный портрет Янкиной матери, теплится лампада, а в окно глядит серо-зеленое лицо ночи с голубыми, глубоко запавшими глазами звезд.

«Что со мной? Неужели я сплю?» — подумала Янка и снова взглянула на стену. Пустота! И вот перед глазами уже гостиная, столовая, комната отца! Янка затрепетала — из темноты выходит отец.

«Это он, он!» — с воплем пронеслось в ее душе; ей захотелось вскочить и убежать, но не хватило сил даже пошевелиться, а тем временем призрак отца, с черной повязкой на глазах, бритой головой, красным, опаленным лицом, вытянутыми руками, все шел, шел, шел…

Страшная ночь! Янку так напугали галлюцинации, что уже на рассвете, почувствовав прилив бодрости, она сорвалась с кровати и закричала в отчаянии: «Так можно сойти с ума! Так можно сойти с ума!».

Она велела немедленно послать за Анджеем и попросила его, чтобы он перевез все вещи в Кроснову и занялся этим делом один, без нее: она не в состоянии оставаться больше в этой квартире.

А потом, когда он, отвезя ее в Розлоги, к Волинским, при прощании молча смотрел ей в глаза и ждал ответа, она сказала:

— Подождем до весны! Я должна немного успокоиться. Приезжайте чаще, как можно чаще — ведь, кроме вас, у меня никого больше нет.

XIV

Весна просыпалась. Апрельскими утренними зорями, когда с реки, с болот и лугов поднимался к багровому зареву востока пар, когда в росах и воде загорались краски; когда остатки ночных теней крадучись убегали в глубь чащи или погибали на полях от света, когда пурпурное солнце показывалось из-за леса и разливало по земле миллиарды трепещущих отблесков — весна поднимала золотистую сонную голову и, еще не пробудившись окончательно и только наполовину осознав свою красоту и мощь, медленно плыла над холодными, застывшими полями, прикасалась к земле своим солнечным платьем, — тогда зеленели серые пашни; открывали желтые глазки калужницы и пили над ручьями росу; маргаритки размыкали на межах свои красные реснички; сверкал в канавах, среди камней, молочай; лопались березовые почки и дышали ароматом; еще полумертвые после морозов придорожные тополя, радостно шелестя, пили солнечный свет своими красноватыми листочками; а теплый, ласковый ветер, словно дыхание матери, обвевал землю, сушил поля, плавил остатки снега, мерцавшего бурыми пятнами в ямах и оврагах, поднимал всходы пшеницы, рябил воду, будил птиц, которые вырывались из лесной глуши на поля и пели: «Весна, весна, весна!».