Изменить стиль страницы

— Давай где-нибудь сядем! — предложил Гэмо.

На Большом проспекте Васильевского острова, недалеко от Андреевского рынка нашли полуподвальную уютную пивную. Несмотря на дневное, рабочее время, в ней было полно народу.

Пока рассаживались, ожидали заказа, Коравье вдруг сказал:

— А ты заметил, что публика за последнее время сильно переменилась?

— В каком смысле?

— А в том, — сказал Коравье, — раньше здесь было полно инвалидов войны, бывших солдат, безруких, безногих, слепых… Куда они подевались? Не могли же они все в одночасье вымереть. Не выселили ли их власти куда-нибудь подальше от глаз?

— Ну как можно! — возразил Гэмо. — Это же бесчеловечно! Они защитили родину, добыли победу!

— Ну ладно! — весело сказал Коравье. — Ну, еще раз поздравляю! Ты представляешь, что это значит? Это значит, что ты основал современную чукотскую литературу. Значит, ты в какой-то степени основоположник, зачинатель, первопроходец, черт знает еще как назвать!..

— Ну, до меня, допустим, мои земляки тоже писали. Вот Тынэтэгин выпустил целую книгу «Сказки Чаучу» еще до войны.

— Это не то! — махнул рукой Коравье. — Это обработки чукотских сказок. А ты — собственноручно написал рассказы, да еще на русском!

— Вот в этом и дело, — грустно заметил Гэмо. — Боюсь, что именно за это меня и будут упрекать.

— А ты возьми — и напиши эти рассказы на чукотском! — посоветовал мудрый Коравье.

— Наверное, придется так и сделать, — сказал Гэмо.

— С другой стороны — зачем? Наша культура чтения художественной литературы создавалась на русской речи и русской грамоте. И потом — ты же пишешь не только для своего народа, а, так сказать, для более широкой аудитории. Для своих ты уже свое предназначение исполнил.

— Что ты имеешь в виду?

— Твои произведения помещены в книги для чтения как образцы чукотской письменной речи, — торжественно заявил Коравье.

Он начал пьянеть, да и Гэмо сам чувствовал, как вместо первоначальной легкости от выпитого тело наливается тяжелой неуклюжестью, и в мыслях возникает странная тяжесть, когда надо долго искать подходящее слово, а потом с трудом произносить его одеревеневшим языком.

Он проводил друга до общежития и направился на трамвай. Долгая езда в холодном вагоне выветрила хмель, и Гэмо вошел в домик уже почти трезвым. Он показал Валентине письмо и сказал:

— Я победил.

— А я в этом и не сомневалась, — тихо произнесла она.

Гэмо посмотрел на жену и почувствовал укол жалости: жизненные невзгоды отразились на ее внешности, она даже коротко постриглась, чтобы не тратить время на свои роскошные волосы, еще недавно круглое личико осунулось, и даже глаза как бы ушли вглубь.

— Мы будем жить по-другому, — пообещал Гэмо. — В настоящей комнате.

Тогда мало кто мечтал об отдельной квартире. Верхом удачи было заполучить достаточно просторную комнату, чтобы для каждого в ней было бы свое место.

Гэмо проснулся среди ночи. Прислушался: рядом, прильнув к нему, тихо дышала Валентина, на кроватке посапывал сын. Тишина окружила домик, и маленькое окошечко светилось от выпавшего, первого в этом году снега. Он проснулся от снов. Среди множества сновидений именно эти снились ему чаще всего, пробуждали его среди ночи. В первом он по неизвестной причине оказывался совершенно голый в каком-нибудь людном месте, убегал, пытаясь чем-то прикрыть свою наготу. Униженный и охваченный стыдом, он просыпался среди ночи, с облегчением обнаруживая себя покрытым одеялом. Очень возможно, что это отголосок давней жизни в пологе, когда он, мальчишкой, одетый в короткую рубашку, едва достигавшую пупка, пытался прикрыть свое мужское достоинство, стыдясь окружающих, особенно девочек, которые с интересом рассматривали и даже трогали болтавшийся у него между ног маленький, неожиданно твердеющий отросточек. А второй сон, который в последнее время чаще всего снился, невозможно было ничем разумным объяснить. Будто он совсем и не Гэмо, не чукча, приехавший в Ленинград из далекого Уэлена, а совершенно другой человек, житель маленького районного центра Ленинградской области Колосово, работник районной газеты, женатый, отец… Он должен написать передовую статью, но не находит слов, мучается, а над ним нависает главный редактор в военном кителе, обвешанный боевыми орденами и медалями. Он чем-то угрожает, какими-то страшными карами, и каждый раз Гэмо просыпался в холодном поту, с облегчением обнаруживая, что это только сон. Но сон этот имел продолжение, жизнь Гэмо в другом обличье проходила перед ним в череде сновидений. Неужели эти сны — отголосок того давнего путешествия в деревню, на уборку урожая? Удивление и разочарование, когда много раз описанная с любовью русскими писателями утренняя песня петуха показалась ему отвратительным, неприятным звуком, по сравнению с которым хор собачьего воя в лунную зимнюю ночь в Уэлене мог показаться приятной музыкой. На обратном пути, в районном центре Гэмо гулял по пыльным, обрамленным покосившимися заборами улицам. Тогда его почему-то привлек зеленый домик районной газеты, возле которого он долго простоял, воображая себя сотрудником «Колосовской правды».

То, что Гэмо в сновидениях работал в газете в Колосово, верстал, правил и даже печатал районное издание, могло объясняться и так: когда Гэмо учился в педагогическом училище в Анадыре, он некоторое время переводил заметки для чукотской страницы окружной газеты, часто заходил не только в редакцию, но и в типографию, где Иван Давыдкин, наборщик и печатник, превращал тяжелую форму с зеркально перевернутыми буквами в чудо газетного листа с запечатленными на нем словами, не только русскими, но, случалось, и чукотскими.

Он долго лежал с открытыми глазами и думал о том, что, может быть, его сны не просто воспоминания о давнем опыте, переживания, а отблеск его жизни в ином времени? Почему не быть такому, если материалисты твердят о множественности миров? Если миров множество, то и способов их существования должно быть, во всяком случае, не меньше этого множества. Но все-таки неуютно чувствовать себя исключением из обыденности, человеком, прикоснувшимся к тайне. Как-то тревожно и странно, вроде того ощущения, когда очень долго смотришь в зеркало и вдруг в какое-то мгновение чувствуешь себя отрешенным от собственной сущности. Гэмо пережил это еще в юности, в яранге дяди Кмоля, когда прильнул надолго к только что купленному довольно большому зеркалу, в котором отразилась вся немудреная обстановка мехового полога с каменными жировыми светильниками, нерпичьими ластами, подвешенными в теплых углах для доведения до нужной кондиции, и большим портретом маршала Ворошилова, за которым прятались домашние жертвенники и амулеты.

Валентина пошевелилась и полусонным голосом спросила:

— Опять снилась твоя деревня?

— Да…

— Почему именно это тебе снится? Одно и то же, одно и то же. Сколько лет мы вместе, а тебе снится все то же. Почему?

Гэмо ответил не сразу.

— Может быть, это от свойства моего ума? Знаешь, даже в детстве я любил играть в одиночестве. Строил целые стойбища из глины, щепочек и звериных костей на берегу лагуны, подальше от яранг, населял их людьми. Они у меня общались друг с другом, разговаривали. Там действовали целые семейства, и среди них были даже русские. Когда я подрос, научился мастерить игрушечные лодки, я путешествовал в дальние страны, посещал даже тропические джунгли — такая высокая трава росла у впадения нашего ручья в лагуну. Я мысленно уменьшал себя и входил в зеленые сумерки зарослей в поисках хищных зверей, тигров, львов и леопардов. Когда они попадались мне, я их убивал…

— Кого ты убивал? — недоверчиво спросила Валентина.

— Ну, это были полярные мышки-лемминги…

— Наверное, твои сны — от избытка воображения…

— Может быть, — согласился Гэмо. — Но я чувствую, что за этим повторяющимся сном о сотруднике газеты в Колосово кроется какая-то тайна, загадка… Иногда мне трудно заснуть, потому что заранее ожидаю, что приснится именно он, то есть я в облике Георгия Незнамова…