Изменить стиль страницы

„На вас уже жаль смотреть. О, зачем, зачем вы его так полюбили? Зачем принесли ему в жертву сердце, преданное вам и достойное вас“.

Одно участие побудило меня писать к вам; авось, ещё не поздно! (это просторечивое „авось“ только комически оттеняет пародийно-высокопарный, „чувствительный“ слог. — В. М.). Я ничего не имею против него, кроме презрения, которое он вполне заслуживает. Он не женится на вас, поверьте мне; покажите ему это письмо, он прикинется невинным, обиженным, забросает вас страстными уверениями, потом объявит вам, что бабушка не даст согласия на брак; в заключение прочтёт вам длинную проповедь или просто признается, что он притворялся, да ещё посмеётся над вами и это лучший исход, которого вы можете надеяться и которого от души желает вам: вам неизвестный, но преданный вам — друг N.N.».

Лермонтов только забыл упомянуть, что написал своё анонимное письмо, не изменив почерка, дабы сразу узнали его руку, а если, случаем, забудут сличить почерки, написал в письме про бабушку. И ещё про одно не сказал — что отправил письмо как раз в канун приезда в Петербург Алексея Лопухина.

Повторим, это была далеко не одна только месть за «слёзы ребёнка». Павел Висковатый поясняет: «Михаил Юрьевич видел, что друга его детства, человека, с которым он до конца жизни оставался в отношениях самых искренних и откровенных, стараются завлечь, что девушка, которую он считает одарённой характером малоправдивым, начинает увлекать этого друга, что махинации подстроены и становятся опасными…» Биограф уверен, что поэт действовал с ведома своего друга Алексиса. И вполне возможно, что так оно и было, ведь в дальнейшем их отношения не расстроились.

Висковатый также отмечает, что Лермонтов говорит просто и правдиво, нисколько не старается выгородить себя или вызвать к себе сочувствие. Он вовсе не думает себя оправдывать — в полном отличии от того, как написала впоследствии об этом случае Сушкова, к тому времени давно ставшая Хвостовой. Екатерина Александровна вспоминает о тогдашней, мгновенно вспыхнувшей любви к Лермонтову, из-за которой она поколебалась в своём чувстве к Лопухину, — но не преувеличивает ли она её задним числом? Ведь её несостоявшегося жениха Алексиса к тому времени, когда писались воспоминания, давно позабыли, а имя Лермонтова на слуху и звучит всё чаще, всё весомее…

В то время к проделкам молодечества относились весьма снисходительно, если не с одобрением. Так, Евдокия Ростопчина, кстати, урождённая Сушкова и доводившаяся Кате кузиной, впоследствии писала, что ей приходилось слышать признания «некоторых жертв Лермонтова» и что она не могла Удержаться от смеха и даже прямо в лицо при виде слёз своих подруг «не могла не смеяться над оригинальными и комическими развязками, которые он давал своим злодейским, донжуанским подвигам».

Заметим, что Екатерина Сушкова в своих «Записках» (где она, по насмешливому выражению графини Ростопчиной, пытается прослыть лермонтовской «Лаурой») отнюдь не осуждает поэта:

«Теперь, когда я более узнала жизнь и поняла людей, я ещё благодарна Лермонтову, несмотря на то что он убил во мне сердце, душу, разрушил все мечты, все надежды, но он мог и совершенно погубить меня и не сделал этого».

Всё ли и так ли уж было убито — это большой вопрос, скорее тут издержки дамского слога; намного достовернее свидетельство бывшей светской львицы о том, как ответил Лермонтов на её слова: зачем он так ведёт себя? — «Я на деле заготовляю материалы для своих сочинений».

Действительно, уже в скором времени в романе «Княгиня Литовская» эта история послужила сюжетом взаимоотношений двух героев — Жоржа Печорина и Лизаветы Негуровой, которые очень напоминают Михаила Лермонтова и Екатерину Сушкову. И в тексте — вольно или невольно — вновь возникает понятие — война:

«Она была в тех летах, когда ещё волочиться за нею было не совестно, а влюбиться в неё стало трудно; в тех летах, когда какой-нибудь ветреный или беспечный франт не почитает уже за грех уверять шутя в глубокой страсти, чтобы после так, для смеху, скомпрометировать девушку в глазах подруг её, думая этим придать себе более весу… уверить всех, что она от него без памяти, и стараться показать, что он её жалеет, что он не знает, как от неё отделаться… говорить ей нежности шёпотом, а вслух колкости… бедная, предчувствуя, что это её последний обожатель, без любви, из одного самолюбия старается удержать шалуна как можно долее у ног своих… напрасно: она более и более запутывается, — и наконец… увы… за этим периодом остаются только мечты о муже… одни мечты.

Лизавета Николаевна вступила в этот период, но последний удар нанёс ей не беспечный шалун и не бездушный франт; вот как это случилось.

Полтора года назад Печорин был ещё в свете человек довольно новый: ему надобно было, чтоб поддержать себя, приобрести то, что некоторые называют светскою известностию, то есть прослыть человеком, который может делать зло, когда ему вздумается; несколько времени он напрасно искал себе пьедестала, вставши на который, он бы мог заставить толпу взглянуть на себя; сделаться любовником известной красавицы было бы слишком трудно для начинающего, а скомпрометировать девушку молодую и невинную он бы не решился, и потому он избрал своим орудием Лизавету Николаевну, которая не была ни то, ни другое. Как быть? в нашем бедном обществе фраза: он погубил столько-то репутаций — значит почти: он выиграл столько-то сражений».

Лермонтов никогда не лгал о себе — и, как видим из подробностей этой довольно безобидной мести, по существу не причинившей её жертве никакого вреда, был самокритичен и прямо видел те соблазны и грехи, что искушали его и которым он, однако, не поддался.

Прекрасно зная обо всём этом, философ Владимир Соловьёв тем не менее приписал поэту «злобу прямо демоническую»: оттолкнувшись от рассказа Саши Арбенина о детской жестокости — как тот, будучи ребёнком, бил мух, рвал цветы и как-то камнем сшиб курицу (философ даёт жертвам этой «жестокости» свои эпитеты: мухам — несчастные, курице — бедная), Соловьёв делает выводы: «Я бы и не упомянул даже об этой черте, если бы мы не знали из собственного интимного письма поэта, что взрослый Лермонтов совершенно так же вёл себя относительно человеческого существования, особенно женского, как вёл Лермонтов-ребёнок относительно мух, цветов и куриц. И тут опять значительно не то, что Лермонтов разрушал спокойствие и честь светских барынь — это может происходить и нечаянно, — а то, что он находил особенное наслаждение и радость в этом совершенно негодном деле так же, как он ребёнком с истинным удовольствием давил мух и радовался зашибленной курице».

Философ без зазрения совести передёргивает слова и события — и всё ради того, чтобы произнести наконец свой приговор о демоническом сладострастии, которое якобы не оставляло Лермонтова «до конца». Соловьёв продолжает нагнетать градус своего обличения и договаривается, не замечая своих стилистических нелепостей, до грязных намёков и обвинения в кровожадности:

«Осталось от Лермонтова несколько истинных жемчужин его поэзии, попирать которые могут только известные животные; осталось, к несчастью, и в произведениях его много сродного этим самым животным, а главное, осталась обуявшая соль его гения, которая, по слову Евангелия, дана на попрание людям. Могут и должны люди попирать обуявшую соль этого демонизма с презрением и враждою, конечно, не к погибшему гению, а к погубившему его началу человекоубийственной лжи. Скоро это злое начало приняло в жизни Лермонтова ещё другое направление. С годами демон кровожадности слабеет, отдавая большую часть своей силы своему брату — демону нечистоты…»

И без слов ясно, что Владимир Соловьёв в данном случае излишне пристрастен.

Глава четырнадцатая

ВОЗМУЖАНИЕ ТАЛАНТА

Блаженства безбожного века