Изменить стиль страницы

Был и другой случай, весьма показательный и отчасти объясняющий, что поэт таил свои серьёзные произведения не только по своей чрезвычайной требовательности к собственному мастерству. Рассказ об этом случае также записал П. К. Мартьянов.

«…Некоторые гусары были против занятий Лермонтова поэзией. Они находили это несовместимым с достоинством гвардейского офицера.

— Брось ты свои стихи, — сказал однажды Лермонтову любивший его более других полковник Ломоносов, — государь узнает, и наживёшь ты себе беды!

— Что я пишу стихи, — отвечал поэт, — государю было известно, ещё когда я был в юнкерской школе, через великого князя Михаила Павловича, и вот, как видите, до сих пор никаких бед я себе не нажил.

— Ну, смотри, смотри, — грозил ему шутя старый гусар, — не зарвись, куда не следует.

— Не беспокойтесь, господин полковник, — отшучивался Михаил Юрьевич, делая серьёзную мину, — сын Феба не унизится до самозабвения».

Тут надо вспомнить, как не любил Лермонтов хоть чем-то выделяться из общей среды, — потому, наверное, и таил своё заветное до поры до времени.

Тяжко же было на душе у этого счастливого и беззаботного на вид молодого корнета, воспитанного и любезного с глазу на глаз с «гражданскими» друзьями, а в обществе же однополчан вдруг становившегося «демоном буйства, криков, разнузданности, насмешки». Внешняя — видимая приятелям по службе — жизнь Лермонтова в Царском Селе неслась — как обычно у гусар: пирушки с непременной жжёнкою — на обнажённых клинках сабель сахарные головы, облитые ромом, пылали синим великолепным огнём, — задорные стихи и песни «нескромного содержания», петербургские красотки на кутежах («бедные, их нужда к нам загоняет», — сам говаривал), вольные и тягучие цыганские напевы, хохот, звон стаканов… — словом, молодая, лихая гусарщина.

Как-то после одной из пирушек махнули гурьбой на четырёх тройках в столицу, разумеется, с корзиной, полной шампанского, вина и ликёров, а также жареных рябчиков, четвертью окорока и холодной телятиной на закуску. На заставе Лермонтову пришло в голову подать шутливую записку, кто же проехал в Санкт-Петербург, — разгорячённые гусары вмиг подхватили идею и подписались важными иностранными именами: французский маркиз де Глупиньон, испанский гранд Дон Скотилло, румынский боярин Болванешти… ну и в том же духе: грек Мавроглупато, лорд Дураксон, барон Думшвейн, сеньор Глупини, пан Глупчинский, малоросс Дураленко… а сам заводила-выдумщик гордо назвался именем российского дворянина — Скот Чурбанов. Куда как весело! «Всенародной энциклопедией фамилий» тут же окрестил поэт эти достойные псевдонимы.

Николай Юрьев рассказывал, как по дороге пировали в каком-то попутном балагане, придумывая себе клички, и каждый из компании в десять человек написал по нелепейшему стиху углём по выбеленной стене. Часть строк у него «выпарилась из памяти», но кое-что запомнил:

Гостьми был полон балаган,
Болванешти, молдаван,
Стоял с осанкою воинской,
Болванопуло было грек,
Чурбанов, русский человек,
Да был ещё поляк Глупчинский…

Погрешности в ударении: «воинской» и — в роде: нарочитая издёвка — «Болванопуло было грек» тут, очевидно, следует отнести не только к тому, что молодые гусары весьма захмелели, но и к вольной игре со словом…

И заметим, что Лермонтов зашифровал себя хоть и саркастически, но довольно прозрачно — на звуковом созвучии: «Скот» — Scot — это ведь в переводе «шотландец», тут намёк на своих далёких шотландских предков, а «Чурбанов» — звучит почти как «Чембаров», из Чембара.

Словом, шотландец из Чембара…

Возможно, педантичный Владимир Соловьёв и в этой искромётной остроумной выходке разглядел бы «прыжки лягушки, засевшей в тине», — но что было, то было, молодость резвилась без всякой оглядки на менторов, как настоящих, так и будущих, надо же ей было перебеситься.

Сокровенное признание: «нет больше веры» — и гусарщина как кипение молодости и спасение от пустоты и скуки… — кто мог бы за этим разглядеть душу, заглянуть в её глубину, понять, что там творится на самом деле?..

Чуть ли не век спустя Сергей Дурылин записал в дневнике то, что многое ставит на своё место:

«Я не могу себе представить Пушкина с восковой свечкой в руках, исповедующегося перед деревенским попом с косичкой и шепчущего молитву Ефрема Сирина не в холодных и ненужно-пышных, слишком „витийственных“ словах знаменитого стихотворения, а попросту, как все, с тремя земными поклонами: „Господи и Владыко живота моего…“ А Лермонтова могу — перед полковым пьяненьким попом в походной церкви, под свет воскового огарка, на коленях. Ангелы в сердце — и „…мать“ на устах — вот что такое Лермонтов.

Вот такие-то и молятся. Они-то и умеют молиться. Они-то не могут без молитвы. На них-то и бывает „крест с мощами“, как был на Лермонтове (см. опись оставшихся после его смерти вещей). <…>

У Лермонтова всё похабство без кощунства: просто похабство, просто „…мать“ в стихах. У Пушкина — похабство с кощунством, с вольтерьянской скверной задёвкой религии, не только „Гаврилиада“ (отвратительное прилежание пушкинистов возвратило её, как дар Немезиды, Пушкину), но и „Христос воскрес, моя Ревекка“ и „Митрополит, хвастун бесстыдный“. Варианты „Рыцаря бедного“ религиозно преступны и кощунственны. В Пушкине есть вольнодумное вольтерьянское похабство развратного барства XVIII в. — отвратительнейшего вида похабства: похабством задеть Бога. В Лермонтове — в его „Гошпиталях“ и „Уланшах“ — какое вольнодумство? Просто — гусарская „… мать“ в рифмах, и откровенное „хочу… а начальство не совсем разрешает“. Поразительно, что „Сашка“, начатый, как похабная поэма, явился самою интимною, самою правдивою повестью о подлинном Лермонтове, повестью о лермонтовской душе и вере: там, именно там, в поэме, где в числе рифм есть решительное: „Je f […]“ — безбожный Лермонтов выдал себя с головою:

…Век наш — век безбожный;
Пожалуй, кто-нибудь, шпион ничтожный,
Мои слова прославит, и тогда
Нельзя креститься будет без стыда;
И поневоле станешь лицемерить,
Смеясь над тем, чему желал бы верить.

…Какие слова! Вот о чём думает он, у кого „… мать“ не сходит с языка (см. письмо 1837 г. С. Раевскому):

Нельзя креститься будет без стыда, —

нельзя, если не скрываться и не притворяться „невером“. Значит, крестится — и любит это, и боится лишиться этого, и охраняет против „века“ безбожного, с его „шпионом“.

Это и есть правда о Лермонтове, — этот „крест с мощами“, и эта рука, тайно и охранно творящая крестное знамение, осуждаемая „веком безбожным“.

А „… мать“… Что ж, у кого её не было? Она — у Толстого, у Писемского, у Горбунова, у Лескова была; она в грехе народа нашего, у всех нас».

«Летучая мышь»

В письме к Марии Лопухиной от 23 декабря 1834 года есть несколько слов о встрече в Царском Селе с её младшим братом Алексеем, о радости свидания («хохотали как сумасшедшие — Бог знает отчего!»): Лермонтов, после «двух страшных лет» в юнкерской школе, словно бы вновь ощутил былое — тёплое, любимое, родное, домашнее, что он любил и чему остался верен. И дальше небольшая приписка о друге:

«Скажите, мне показалось, будто он неравнодушен к m-lle Catherine Сушковой, известно ли это вам?.. Дядьям сей девицы, кажется, очень хотелось бы их повенчать. Сохрани Боже!.. Эта женщина — летучая мышь, крылья которой зацепляются за всё встречное. Было время, когда она мне нравилась; теперь она почти принуждает меня ухаживать за нею… но не знаю, есть что-то такое в её манерах, в её голосе грубое, отрывистое, надломленное, что отталкивает; стараясь ей нравиться, находишь удовольствие компрометировать её, видеть, что она запутывается в собственных сетях».