Изменить стиль страницы

…Мне кажется, что он был психологом природы».

Это свойство поэта и есть прикосновение к живой тайне, которая прорекалась в стихах.

Что же до разочарованности, до обличения людей, с их порочностью, то, по меткому определению Сергея Андреевского, лермонтовский пессимизм есть пессимизм силы, пессимизм божественного величия духа:

«Под куполом неба, населённого чудною фантазиею, обличение великих неправд земли есть, в сущности, самая сильная поэзия веры в иное существование…»

Андреевский заключает свою мысль такими словами:

«И чем дальше мы отдаляемся от Лермонтова… — тем более вырастает в наших глазах скорбная и любящая фигура поэта, взирающая на нас глубокими очами полубога из своей загадочной вечности».

Священник и мыслитель Сергей Дурылин сделал в 1924 году удивительную запись в своём дневнике:

«…души человеческие пахнут — и запахи эти очень редко бывают, какими хочет ум, чтоб души пахли: вот, например, Толстой был „специалист“ по „религиям“ и исписал томы (скучные томы), так хотел его ум, но душа его не пахла религиозным; её запах не был тонкий аромат религиозного; ни одно его слово, ни одна его книга религиозно не пахучи. От этого он так много „выражал себя“ (целые десятки томов о религии) — на горе себе, выразил, кажется, себя всего: и это всё оказалось религиозным ничем — ни самой маленькой струйки религиозного аромата. А вот грешный и байронический Лермонтов — весь религиозен: религиозный запах его прекрасен».

Через два года, возвращаясь к этим мыслям, Дурылин записал:

«Строчка Лермонтова — любая: из стихотворений 1838–1841 гг. — для меня религиознее всего Толстого…»

Однако редко кому давалось (да и сейчас даётся) услышать в стихах Лермонтова этот прекрасный и тонкий аромат религиозного. Даже близким по глубине души Гоголю и Достоевскому Лермонтов показался духовно чужероден.

Гоголь определил существо его поэзии словом «безочарование»; Достоевский писал про своего «царевича» Ставрогина (гротеск «печоринского типа»), что у того «в злобе выходил прогресс даже против Лермонтова».

Если бы так судили только люди крайностей, каковыми явно были эти два гениальных писателя! Но вот и степенный Иван Аксаков, казалось бы, далёкий от резких высказываний, не удержался от собственного приговора: «Поэзия Лермонтова — это тоска души, болеющей от своей собственной пустоты вследствие безверия и отсутствия идеалов».

Откуда эта слепота, эта глухота — не-слышание религиозного аромата, открытого другим?

Гоголь, по точному афоризму П. Перцова, «всю жизнь искал и ждал Лермонтова и, не видя его, стоявшего рядом, хватался за Языкова… в своей жажде религиозной поэзии не замечал лермонтовских „Молитв“, удовлетворяясь языковским „Землетрясением“».

«Всё предыдущее „не видит“ последующего», — объяснил Перцов. Да, Гоголь был пятью годами старше Лермонтова… Но вот Достоевский, тот на семь лет моложе Михаила Юрьевича, — и тоже его «не увидел» — по-настоящему не разглядел и не понял.

Глава двадцать девятая

ВЫСТРЕЛ В РАСКАТАХ ГРОЗЫ

В Пятигорске

Последнее из сохранившихся писем Лермонтова обращено к Елизавете Алексеевне Арсеньевой и писано 28 июня 1841 года:

«Милая бабушка.

Пишу к вам из Пятигорска, куды я опять заехал и где пробуду несколько времени для отдыху. Я получил ваших три письма и притом бумагу от Степана насчёт продажи людей, которую надо засвидетельствовать и подписать здесь; я это всё здесь обделаю и пошлю.

Напрасно вы мне не послали книгу графини Ростопчиной; пожалуйста, тотчас по получении моего письма пошлите мне её сюда в Пятигорск. Прошу вас также, милая бабушка, купите мне полное собрание сочинений Жуковского последнего издания и пришлите также сюда тотчас. Я бы просил также полного Шекспира, по-англински, да не знаю, можно ли найти в Петербурге; препоручите Екиму. Только, пожалуйста, поскорее; если это будет скоро, то здесь меня ещё застанет.

То, что вы мне пишете о словах г<рафа> Клейнмихеля, я полагаю, ещё не значит, что мне откажут отставку, если я подам; он только просто не советует; а чего мне здесь ещё ждать?

Вы бы хорошенько спросили только, выпустят ли, если я подам.

Прощайте, милая бабушка, будьте здоровы и покойны; целую ваши ручки, прошу вашего благословения и остаюсь покорный внук

М. Лермонтов».

Все его просьбы — о книгах; все мысли — о литературе; все желания и надежды — об отставке.

Имя тарханского приказчика Степана с его деловой бумагой словно бы случайно залетело в это письмо.

Одно желанно, чаемо, необходимо душе — отставка от надоевшей и бессмысленной службы: «…а чего мне здесь ещё ждать?»

Творческие планы созрели в уме и воображении — и нужен покой, нужно уединение ото всех и ото всего…

В Пятигорске поэт поселился с 13 мая.

Как вспоминают одни, это был тогда маленький, но довольно чистый и приглядный городок; впрочем, другим он казался городишком тесным и плохоньким. Сходятся на том, что жизнь здесь была устроена по-простому, то бишь, видимо, без особых удобств и не чинно. С весны городок оживлялся: со всей России съезжались к целительным источникам больные и полубольные, чтобы брать ванны и пить прописанную врачами минеральную воду. По вечерам же веселье, танцы и непременная на всех курортах картёжная игра.

Окрестности были живописны, особенно для жителя российских равнин. Машук дымился облаками и туманами; в соседстве — Бештау, Железная гора, Кинжал, Юца со своими скалистыми отрогами; вдали белела нетающим снегом двуглавая вершина Эльбруса — Шат-горы; понизу, выбегая из горных теснин, петлял Подкумок. Беседка Эолова арфа на склоне Машука, несмотря на название, редко подавала голос, а так обычно молчала. Деревянный помост над «Провалом» привлекал любителей острых ощущений — потанцевать над воронкой, на дне которой образовалось чёрное озерцо. Однако и экзотика быстро приедалась, коли не хватало развлечений и симпатичных барышень. Столичный чиновник Николай Туровский, летом 1841 года по службе посетивший Пятигорск, с пренебрежением замечал в своём путевом дневнике, что «съезд нынешнего курса невелик и очень незамечателен. Дам мало, да и те…», а что до мужчин, то они «большей частью пехотные жалкие армейцы, которых сперва выставляют черкесам как мишень, а потом калеками присылают лечить на воды». Однако «есть и гвардейцы: им или вреден север, или нужен крестик…». Чиновник, видно, был не чужд изящной словесности, если по ходу рассказа вспоминает ироничную пушкинскую строку «но вреден север для меня», — но куда же тогда и ссылали провинившихся офицеров, как не на Кавказ, и где ещё, как не там, быстро делались военные карьеры!.. Впрочем, Туровский не впервые бывал здесь, и небольшой городок ему явно прискучил:

«Несносна жизнь в Пятигорске. Отдавши долг удивления колоссальной природе, остаётся только скучать однообразием; один воздух удушливый, серный, отвратит всякого. Вот утренняя картина: в пять часов мы видим — по разным направлениям в экипажах, верхом, пешком тянутся к источникам. Эти часы самые тяжёлые; каждый обязан проглотить по нескольку больших стаканов гадкой тёплой воды — до десяти и более: такова непременная метода здешних медиков.

Около полудня все расходятся: кто в ванны, кто домой, где каждого ожидает стакан маренкового кофе и булка; обед должен следовать скоро и состоять из тарелки супа на воде и двух яиц всмятку со шпинатом. В пять часов вечера опять все по своим местам — у колодцев с стаканами в руках. С семи до девяти часов чопорно прохаживаются по бульвару под звук музыки полковой; тем должен заключиться день для больных.

Но не всегда тем кончается, и как часто многие напролёт просиживают ночи за картами и прямо от столов как тени побредут к водам; и потом они же бессовестно толкуют о бесполезности здешнего лечения.