Изменить стиль страницы
            …помню только я
Кувшина звон, — когда струя
Вливалась медленно в него,
И шорох… больше ничего.

Звук песни — и, в продолжение, звук льющейся в кувшин чистой речной воды: вот те мгновения, когда в юношу Мцыри влилась, будто с неба, любовь и поразила его навсегда. А девушка…

Когда же я очнулся вновь
И отлила от сердца кровь.
Она была уж далеко…

Исчезает — проходит — всё; так суждено ему в его быстрой жизни, измеренной горячими мимолётными мгновениями. Каждое из них дышит вечностью, всё безнадёжнее и острее. И снова беглецу пускаться в одинокий путь, блуждать в немых горах:

Всё лес был, вечный лес кругом,
Страшней и гуще каждый час;
И миллионом чёрных глаз
Смотрела ночи темнота
Сквозь ветви каждого куста.

Снова гордый отказ от людской помощи и участия («…Я был чужой / Для них навек, как зверь степной; / И если б хоть минутный крик / Мне изменил — клянусь, старик, / Я б вырвал слабый мой язык»). Мцыри — до безумства — безрассуден в своей воле, в своём бунте против всего мира, — но зато ни на йоту не изменяет себе. В схватке с барсом он дошёл до полного озверения, иначе невозможно было бы победить, — но, в награду за жизнь, ощутил в себе бойца, словно бы кровь его вспомнила себя, свой воинский дух, что он

…быть бы мог в краю отцов
Не из последних удальцов.

Вечность — природа играючи поглощает своего заблудшего сына, словно в насмешку снова приводит его к монастырю, да Мцыри и сам осознаёт, что заслужил свой жребий («На мне печать свою тюрьма / Оставила…»), что нет жизни на воле тепличному цветку, и всё, что остаётся ему, это последнее, яркое, глубокое созерцание-растворение в вечной красе мироздания, в тихом свете высоких небес среди родных гор, отвергнувших его. Земля дарит ему напоследок все свои виды, запахи и звуки; раненому беглецу в сладкой истоме полубреда кажется, что он лежит на влажном дне глубокой речки и «рыбок пёстрые стада» играют над ним, и одна из них, в золотой чешуе, поёт ему «серебристым голоском» упоительную по красоте песню, примиряющую, уже навсегда, со всем на свете: жизнью, смертью, вечностью:

«О милый мой! не утаю,
Что я тебя люблю,
Люблю как вольную струю,
Люблю как жизнь мою…»

(Влажное дно, «влажные рифмы»… — в «Сказке для детей», написанной чуть позже, Лермонтов хоть и от лица рассказчика, но конечно же сам легко признаётся, что «без ума от тройственных созвучий / И влажных рифм — как, например, на ю».)

И эта — ощущаемая Мцыри во всей своей прекрасной полноте — вечность, весь мёд её, которого он так мало вкусил — и вот умирает, смыкается — с вечностью, о чём в начале поэмы: с кратким повествованием о том, что и монастыря-то того давно нет, одни развалины и занесённые пылью могильные плиты с выбитыми на них словами…

Что же остаётся? — Пламенная душа юноши-бунтаря, запечатлённая в горячих прекрасных стихах. Он так и не примирился с монастырём: пламень Мцыри «прожёг свою тюрьму» и вырвался на волю. Умирающий беглец не чувствует за собой никакого греха и, возвращаясь «вновь к Тому, / Кто всем законной чередой / Даёт страданье и покой», горько и дерзко признаётся духовнику:

Но что мне в том? — пускай в раю,
В святом, заоблачном краю
Мой дух найдёт себе приют…
Увы! — за несколько минут
Между крутых и тёмных скал,
Где я в ребячестве играл,
Я б рай и вечность променял…

Его последнее желание — умереть под небом, «упиться» в последний раз, в окружении гор, «сияньем голубого дня».

Мцыри, и умирая, остался верен себе.

Что таится в этой его — по определению Мережковского — неземной любви к земле: «кощунство, за которым, может быть, начало какой-то новой святыни» или заблуждение горячего молодого сердца, тосковавшего в монастыре по обычной земной жизни?

«Если умершие продолжают любить землю, то они, должно быть, любят её с таким чувством невозвратимой утраты, как он. Это — обратная христианской земной тоске по небесной родине — небесная тоска по родине земной», — писал Дмитрий Мережковский.

Поэма «Мцыри» — как образная исповедь самого Лермонтова, которому «и скучно и грустно», и душно и тесно было в столицах, отчего он и рвался на Кавказ, как Мцыри на свою родину.

Философ Зеньковский, несколько заземлив это высокое, обзорное видение Мережковского, считал, что в образе Мцыри поэт выразил «скорбное и тягостное чувство от людей и их порядков».

И далее, что гораздо точнее:

«Сближение с людьми вызывает у Лермонтова отталкивание от них: страстная жажда свободы выражает основную, затаённую его мечту. Не мотив примирения с жизнью, с Богом звучит здесь, а потребность утверждения себя в свободе, в вольном творчестве, в безграничной отдаче себя полноте жизни».

Мотив примирения с жизнью, заметим, у Лермонтова примерно в то же время всё-таки появился (об этом позже), однако песнь вольности звучала в нём с юности и, конечно, была куда как слышнее. Зеньковский называл эту песнь вечным мотивом «романтического персонализма», который «позже Достоевский подглядел даже у „человека из подполья“ („хочу по своей глупой воле пожить“)»:

«Отсюда пошла и русская лирика — не от Пушкина, с его духовной трезвостью и художественным самообладанием, а именно от Лермонтова, с его исканием полноты жизни, творческой свободы прежде всего».

Казалось бы, спорное утверждение, однако философ глубоко обосновывает его:

«Для русского романтизма характерно искание „покоя“ (в смысле полноты жизни, а не её замирания) именно через мятеж. Тот же мятеж найдём мы и у Л. Толстого с его бурным отрицанием цивилизации, у Достоевского в его отвращении к „буржуазному порядку“, в мечтах героев у Чехова, в воспевании „безумства храбрых“ у Горького.

…Персоналистическая установка духа, с её максимализмом, безграничной жаждой свободы, с потребностью творчески проявить себя, — всё это впервые зазвучало действительно у Лермонтова. Это и есть самое яркое, но и самое драгоценное у него, — и дело здесь не в ницшеанстве и не в богоборчестве, а именно в самоутверждении личности, в её законной потребности самопроявления».

Конечно, этот взгляд разумнее, трезвее, чем мистическое видение Мережковского, которому казалось, что Лермонтов, подобно своему шотландскому предку-колдуну, «похищен был в царство фей» и побывал у родников созданья и потому на вопрос: «Где был ты, когда Я полагал основание земли?» имел право больше всех на земле ответить Богу: я был с Тобою.

Как бы то ни было, в одном Д. Мережковский, несомненно, прав: ни у кого другого из писателей природа не выглядит столь первозданною, будто бы «только что вышедшей из рук Творца, пустынною, как рай до Адама», и «никто так не чувствует, как Лермонтов, человеческого отпадения от божеского единства природы».

Наверное, потому и Мцыри, прошедший воспитание в христианском монастыре, в своевольном своём побеге отнюдь не видит за собой никакого греха и кощунства, полагая, что просто возвращается в то божеское единство природы и человека, которое ощутил в своём детстве.