Итак, Алексей Васильевич оторвался во сне от земли, убрал шасси и окунулся в непроглядную черноту облачной ночи. Теперь его жизнь держалась на кончиках тоненьких приборных стрелочек, подсвеченных ультрафиолетовыми излучателями. Игрушечный самолетик-силуэт в авиагоризонте показывал: набираем высоту, вариометр подтверждал: резво уходим от земли, и высотомер показывал, как далеко они — Стельмах и машина — оторвались уже от аэродромного бетона.
И всякий раз Алексея Васильевича настигала в его бархатном спокойном сне легкая тревога, может быть предчувствие — чернота должна вот-вот кончиться, и, действительно, машина всегда внезапно вырывалась из облачных объятий, над головой обнаруживались звездные россыпи удивительной красоты, и надо было сдерживаться, чтобы не поддаться колдовскому обаянию звездного свода, не отвлечься от верных приборов, не забыть — ночь коварна.
Когда кончались облака, восточный океан светлел, обозначался еще не вполне четко линией горизонта. Следом вспыхивали сперва слабые голубоватые всполохи, чуть позже появлялось красно-фиолетовое свечение, оно медленно, торжественно расплывалось и быстро светлело. Тьма еще сопротивлялась, но звезды начинали тускнеть и постепенно гаснуть, а горизонт очерчивался все отчетливее, и красно-фиолетовое свечение, бледнея, переходило в оранжево-красное словно зарево далекого пожара, и странным образом синело, пока не наливалось молодой яркой голубизной, освещаясь золотой горбушечкой солнца, стремительно восходившего все выше, превращаясь в золотой, сверкающий диск. Тот сон был тревожным и праздничным. Сон в точности передавал реалии однажды пережитого восхода и, в отличие от яви, дополнялся странными, не свойственными в дневное время мыслями о вечности, о занебесье, откуда все, возможно, пришло и куда все, не исключено, уходит. Мысли были путаные, беспокойные. Стельмах, как почти все его поколение, вырос в безбожном мире, не знал никакой религии, о чем, кстати сказать, никогда и не сожалел. Его раздражали ужимки тех, кто, работая на публику, жеманно замечал к месту и не к месту: «К сожалению, я не верю в бога…» Если не веришь, не о чем и скорбеть, полагал Алексей Васильевич, и уже во всяком случае ни к чему пылить пустыми словами.
Душа его праздновала рождение нового дня, душа ликовала: свет победил тьму, и глубоко в подсознании шевелилась тревога — как бы не нарушился этот размеренный неизменный ритм жизни… Самые последние мгновения ожидания, когда горизонт раскалялся до соломенно-желтого свечения, проходили в таком напряжении, которое могла бы подарить ему не каждая женщина.
Накануне в доме громыхнул скандал: Лена накричала на Тимошу.
Тот не убрал, как ему было строго предписано, свои игрушки, когда раздевался, раскидал свою одежду по всей комнате и совершил еще какие-то мелкие прегрешения. Лена была раздражена и сорвала зло на случайно подвернувшемся ей под руку сыне. Вопреки обыкновению, языкастый Тимоша ринулся в контратаку и наговорил матери такого, чего говорить, конечно, не следовало, да и по существу было несправедливо. При словах «сама хороша» Тимоша получил увесистую оплеуху, чего он никак не ожидал, и взревел самым диким образом. Тут же в комнату вошел дед, встревоженный отчаянным ревом. Тимоша ринулся к Алексею Васильевичу — спасаться, а Лена перенесла огонь на отца:
— Защитничек явился! Только тебя тут не хватало! И нечего этого разгильдяя жалеть и по головке гладить. Лучше погляди, какой он тут бедлам устроил. Надоело мне за вами убирать, выплясывать, стараться, чтобы все было как у людей… Стараешься, крутишься и никакой благодарности…
— Лена, — совсем тихо выговорил Алексей Васильевич, — разве я когда-нибудь тебя бил? Хотя бы раз ударил?
— Когда это ты мог меня бить? Годовалую — рановато было, а семнадцатилетнюю, сбежавшую к тебе от мамаши и ее очередного мужа, пожалуй, поздно.
— Понято. Будем считать — один ноль в твою пользу. Объясни, пожалуйста, только постарайся без крика, чего ты сейчас желаешь?
— Ничего особенного я не прошу. Покоя! По-ко-я… — И Лена в раздражении вышла из комнаты. Тимоша открыл было рот, пытаясь что-то объяснить деду, но Алексей Васильевич решительно притормозил его:
— Сперва, Тимофей Георгиевич, мы должны быстренько навести тут порядок. Остальное, включая художественную мелодекламацию, потом.
Это было накануне. Подобные бури в стакане воды в обычно благополучном доме порой случались, не часто, но бывало. А нынче Тимоша завернул вокруг деда один вираж, другой и начал уж третий… Алексей Васильевич, детально изучивший повадки внука, не сомневался — сейчас задаст какой-нибудь вредный вопрос, не дающий малому покоя. И действительно:
— Что я из маминого живота выродился, — выговорил Тимоша тоненьким, не похожим на обычный его голос, голоском, это я понимаю. Она сама мне рассказала про родильный дом и все такое. А зачем, деда?
— Зачем родился? Чтобы жить, радоваться и нести радость, дарить добро другим людям… — Что еще мог он сказать шестилетнему ребенку? Тимоша остался, похоже, не очень доволен таким объяснением, но ни о чем больше спрашивать не стал и тихо удалился.
Радоваться? А чему? Как? — продолжал размышлять Алексей Васильевич. — Другой выкушает бутылку водки и радуется на всю катушку — смог!.. Или — согрешит с чужой женой и тоже — от счастья готов лопнуть… Все слова, что сказал Тимоше — искренние, а правильно ли ответил, так как надо было?
Алексей Васильевич всегда иронизировал по поводу разных громких призывов, патетических лозунгов, фарисейских воззваний, он опасался слов и доверял только действиям, реальным поступкам.
Накануне, наведя полный блеск и порядок в комнате, уничтожив все следы Тимошиного разгрома, они заспорили:
— Как будем докладывать Лене? — спросил Алексей Васильевич.
— Давай я извинюсь, давай скажу, что больше никогда так не буду, пойди и посмотри, как мы все с дедой правильно убрали…
— Болтовня! Буду, не буду — пустые обещания! — возражал Алексей Васильевич. — Лучше, я думаю, удивить Лену, пусть мама растеряется и не сообразит, что ответить… Пошли, Тимоша, и делай как я.
Лена лежала на отцовском диване и уже не плакала, но все еще нервно глотала воздух. Покрасневшие и заметно припухшие глаза состарили ее лицо сделали его некрасивым. Алексей Васильевич, оценив обстановку, подал знак Тимоше, и они почти одновременно повалились перед Лениным диваном на колени.
— Вы сдурели? — Не без тревоги только и смогла выговорить Лена, никак не ожидавшая подобного демарша.
— Повинную голову меч не сечет. — Ответил ей Алексей Васильевич, и неприятный инцидент был исчерпан. Но в сознании Алексея Васильевича, словно назойливая муха, продолжала жужжать мысль о радости, творимой для себя и для людей. Пожилой человек, он знал, естественно, что о смысле жизни, о предназначении человека спорили во все времена лучшие умы всего света, но никому не удавалось исчерпывающе ответить на этот вопрос. «Так стоит ли ломать голову?» — спрашивал себя Алексей Васильевич и сам же отвечал: «Стоит!» Человек должен думать, пусть даже не находя ответа, переживая и даже мучаясь, потому что он — человек — не тростник, он — существо мыслящее, как образно заметил еще Паскаль.
Вероятно, радость — состояние сугубо индивидуальное, приходил к заключению Алексей Васильевич, но такое допущение нисколько не упрощало проблемы, и он снова и снова возвращался в прошлое, старался осмыслить жизнь с высоты прожитых лет. Он честно отвоевал в минувшей войне, это можно смело зачислить в его актив… другое дело, как время распорядилось плодами той мучительной победы… Он научил летать не один десяток молодых, сделал их крылатыми и, очевидно, такое можно тоже считать добрым делом… Он грешил по женской части… но не унижался до «платной любви» и всегда старался сделать радость обоюдосторонней; он никогда не позволял себе «вожделеть», заглядываясь на жен своих друзей, ни одной своей «жертве» не обещал жениться, чтобы склонить ее к сближению. Размышляя таким образом, он был честен с самим собой, он кружил вокруг главного совсем близко и все-таки никак не мог, что называется, попасть в десятку…