Изменить стиль страницы

И вот декабрь 1943 года. «Прошлое (воспоминания о счастье в прошлом) не утешает человека, но и мечты о будущем тоже, ей-богу, не всегда утешают, особенно если будущее это все дальше и дальше хоронится в тумане».

Погребальный звук слышен в этой спокойной фразе, звук лопаты, скоро, сноровисто забрасывающей яму землей.

В свой срок приходит час, когда покидает человека его молодость.

И с разными чувствами встречают люди неминуемый этот час: кто с плохо сдержанными стенаньями, со смертной почти тоской; кто и вовсе его не заметив, не успев попрощаться со своей молодостью и с удивлением озирая вдруг через много лет новое, непривычное свое положение; кто со спокойствием и твердостью, с доверием к иному, еще не последнему возрасту, идущему на смену доцветающей весне жизни.

«Не будем держаться за молодость, как за единственное качество, — записал два года назад, в феврале 1942 года, Капиев. — Будем писать мужественную историю немолодого человека».

Были еще, значит, силы на мужество. Были силы для раннего, забегающего вперед, будто навстречу опасности спешащего прощания со своей на глазах поглощаемой войною молодостью.

Молодость уходила, но будущее его оставалось с ним.

Путь к нему был долог, но он готов был пройти его до конца. Были еще силы, была вера в свое упорство, превозмогающее все.

…Погребальный звук слышен со страниц блокнота, начатого два года спустя, в декабре 1943 года. Постоим молча перед этими страницами. Перед нами печальные знаки убывающей жизни. Человек, всегда уверенно располагавшийся в будущем, веривший, что оно принадлежит ему не менее верно, чем прошлое, хоронит здесь свое будущее. Последние удары лопаты, уравнивающей холм.

И еще одна запись — этих же дней. «В расставании с жизнью страх смерти отсутствует, и если что сопротивляется и трепещет, то только само тело, сама кровь, — разум же и все то, что составляет сознание человека, пребывает пассивным, холодным свидетелем… (Так мне кажется)».

Расставание с жизнью многократно обдумано им. Ему кажется иногда, что он все уже знает об этом. И, как каждый живой, он не знает об этом ничего.

Приступы боли и рвоты уже почти не прекращаются.

12 января 1944 года. «Консультация у хирурга Аппель.

— Вы находитесь в таком состоянии, когда вам помочь может только операция. И чем скорее, тем лучше. Операция несложная, через десять дней будете здоровым человеком.

…Решаюсь на операцию.

— Ну что ж, скрестим шпаги со смертью!

(Жутко, правда, но что же остается мне еще делать?)…Дела мои плохи».

14 января. «Разрешение получено. Привожу в порядок некоторые свои бумаги, на всякий случай.

Желудок мой, перепугавшись насмерть предстоящего, притих и не болит. Мы ему покажем!»

Чтобы не пугать жену, Капиев приводил бумаги в порядок только в те часы, когда она дежурила в музее.

Часть бумаг он уничтожил.

Ставропольскому редактору «Поэта» написал: «Завещаю тебе довести печатание книги до конца».

Всю или нет полноту страшного смысла вложил он в это слово — «завещаю»? До конца ли верил тому, что так твердо выписала его рука?..

К счастью людей, жизнь устроена так, что надежда покидает нас последней.

15 января, 16-го, 17-го, 18-го. Он еще дома, еще присаживается за свой стол, еще может взять за руку своего сына и пойти погулять с ним по городу. 19 января.

«Завтра ложусь. Хирург уже сообщил мне, что операцию будут делать в понедельник.

…Французский маршал Тюренн, которого охватывала нервная дрожь при свисте пуль, однажды с презрением к самому себе воскликнул, глядя в зеркало:

«Ты дрожишь, скелет? Ты дрожал бы еще гораздо больше, если б знал, куда я тебя поведу!»

…Во время сражения при Нови, когда французы осыпали русские войска ураганом ядер, Фукс признался Суворову, что боится. Тот пристально посмотрел на него.

— Не бойся ничего, — сказал он. — Держись подле меня. Я ведь сам трус.

…Сон. Во сне мать говорит мне, что видела сон, будто изо рта моего вышла змея. Стало быть, избавлюсь я от язвы? Дай бог! Посмотрим!»

Далее — написанное много лет спустя его женой: «В госпиталь № 3185 он ушел 21-го, ничем не выдавая того, что было у него на душе. Взял с собой карандаш, блокнот, книги: дневник русско-японской войны Гарина-Михайловского, Евангелие, «Сказки» Оскара Уайльда…

Легкий и уверенный в движениях, красивый, в белом фронтовом полушубке, туго схваченном по талии ремнем, в ушанке со звездочкой, он спокойной улыбкой попрощался со мною у калитки музея. Налетел ветер, колыхнул, закачал над его головой черную ленту — в траурный день 21 января повсюду на домах висели приспущенные флаги. У меня нехорошо сжалось сердце».

Никто не видел его сомнений, страха, тяжелой волной наплывавшего на него.

Привычка решаться, предпочтение поступка — выжиданию, привычка к волевому усилию над своими чувствами и тем более смутными предчувствиями в последний раз сказались в нем — и пресекли возможность отступления.

В последний раз было сделано усилие, насилие над тем, что болело в нем, ныло где-то внутри — и показалось ему недостойным голосом безволия или, не дай бог, трусости.

В госпитале он сделал еще несколько записей о войне. Но больше лежал, думал. К тому же и блокнот его кончался, а новый начинать не хотелось.

26 января. «Итак, на операцию. Уже сделали укол морфия… Я ли не терпел? Ты ли не терпел, Капиев?

Он ли не терпел, этот несчастный страдалец, язвы столько лет!

А уж на сей раз перетерпим. Не беда! Хрен с тобой!..»

Так написал он, закрываясь грубоватым словом от быстрых, неясных, потоком бежавших в смутившемся вдруг сознании не то мыслей, не то чувств, не то приглушенных вскриков. Казалось, это само тело его вскрикивало.

За ним уже пришли.

Он еще раз взглянул на только что конченную запись. Страница была последняя и почти вся исписана. Чуть-чуть свободного места оставалось внизу.

И тогда, заглушая все усиливающиеся в нем, неслыханные голоса, призывая на помощь ту ясность, трезвость, которую сам он так ценил в себе, и то сознание важности своего литературного дела, которое не покидало его в самых страшных, вытесняющих обычно все посторонние мысли переделках, твердой рукою, отчетливым своим почерком он дописал: «Как странно: книжечка кончилась минута в минуту перед операцией, хотя я и не хотел этого».

Операция была тяжелой.

Ночью начался бред.

Сознание пропадало и появлялось. Сулейман, старик, сидел на соседней постели, поджав ноги. Он сидел, накинув шубу на плечи, нахохлившись.

— Эй, Габиб, — говорил он сердито, — что ты разлегся при старшем, бессовестный?

Наташа, жена, со скользящей своей улыбкой, сияя глазами, отводя тонкою рукою волосы со лба, проплывала мимо, таяла, и ее нельзя было окликнуть, схватить за руку.

Потом все исчезли, и только горы обступили его. Он лежал где-то внизу, а они сдвигались над ним.

— Горы… горы… — шептал он внятно.

Воздух был все жарче, начинало печь. Это летнее солнце раскалило горы. Вставал полдень. Был июль, время урожая.

Смерть поэта, много раз им описанная, скорыми шагами шла сюда, и дверь палаты неслышно распахнулась перед ней.

Он умер на рассвете 27 января 1944 года от внутреннего кровоизлияния.

V

Книги стали выходить после его смерти.

Он появился вдруг в литературной жизни пятидесятых годов — как новый писатель.

Только из предисловий узнавали читатели, что автора уже нет в живых.

Много раз был переиздан «Поэт»: и в Ставрополе, и в Дагестане, и в Москве.

Трудами Натальи Катаевой были подготовлены к печати его «Записные книжки» — сначала в отрывках, потом целым томом. Ненаписанная книга его, ради которой столько было вытерплено, осуществилась, нашла читателей, стала литературным документом войны.

Не любивший открываться перед незнакомыми, в «Записных книжках» он стал вдруг известен сразу многим. Открылась целая жизнь — с чертами, общими целому поколению, и со своими, единственными, лишь этой жизни принадлежавшими.