Круг явлений, попавших в новеллы Капиева, строго ограничен, вернее — он отграничен от многообразия жизненных коллизий, составляющих действительность второй половины тридцатых годов. И эта «ограниченность» не воспринимается как недостаток потому только, что она тщательно и всесторонне мотивирована, что художественный мир «Поэта» не обрывочен, а целостен, не «усечен», а подчинен своим собственным строгим законам.
В одном из своих уже нами упоминавшихся маленьких рассказов тех лет Пришвин рисует такую весьма притягательную картину: «В летнее время, между весенней и осенней охотой, я писал свои рассказы под единственной липой на огороде, возле забора, на простом столике с врытыми в землю ножками. Над столиком у меня висела трапеция; пописав, я кувыркался, подтягивался, поливал огурцы, тут же пил чай, опять писал, и так жизнь проходила, как мне желалось».
Вот это построение в новеллах той жизни, какая «желалась», и стало главной целью Капиева.
Его новеллы — это, в сущности, идиллии, которые, кстати сказать, оказались в те годы не таким уж редким и даже, более того, желанным жанром. В статье, заключавшей литературный год — год 1939-й. критик Я. Рыкачев так писал, например, о (еще не напечатанных) рассказах одного начинающего автора: «…Более всего поразила меня в нем спокойная устойчивость и гармоническая распределенность опыта, свойство, вообще говоря, присущее классике. Один из рассказов я назвал мысленно советской идиллией (и сам автор статьи подчеркнул это слово, впервые, по-видимому, вводя его в газетный обиход. — М. Ч.): это бесхитростное повествование об увеселительной поездке скромной советской семьи за город, в Одинцово. Жизненная полнота и цельность этого рассказа удивительны… Подобный рассказ — и подобный писатель — не мог появиться ни два, ни три года назад, ни тем более ранее».
Вот это последнее признание для нас особенно ценно — как свидетельство современника, критика-профессионала, со вниманием следившего за текущей литературной продукцией и тщательно отмечавшего не сразу для всех заметные перемены. А журнал «30 дней», намеревавшийся, как помним, культивировать «советский рассказ высокого стиля», в 1940 году формулирует главное свое требование к рассказам как требование «поэтического отношения» к современности. Найденный в конкретной практике некоторых писателей тридцатых годов принцип предлагался уже как универсальный.
Слова, кончавшие рассказ Аркадия Гайдара «Голубая чашка»: «А жизнь, товарищи… была совсем хорошая!» — будто возвестили начало этой вскоре окрепшей литературной традиции и стали лейтмотивом очень многих рассказов и повестей.
Тяга к спокойной, счастливой, умиротворенной жизни властно захватила и авторов и их героев. «Хорошо, когда все хорошо» — то с радостью, то с тоской думает Сергей в «Судьбе барабанщика» — повести, где чем таинственнее складываются события, тем мучительнее желает мальчик не приключений и опасностей, как вроде бы пристало ему по всем канонам, — нет, как взрослый, измученный тревожной жизнью, он хочет только одного — душевного спокойствия, равновесия, безопасной, будничной жизни…
«Старуха принесла простыни, подушки, скатерть. Под открытым окном шумели листья орешника, чирикали птицы.
И стало у меня вдруг на душе хорошо и спокойно.
…Дядя дернул меня за нос и спросил, о чем я задумался. Он был добр. И, набравшись смелости, я сказал ему, что лучше, чем воровать чужие сумки, жить бы нам спокойно вот в такой хорошей комнате, где под окном орешник, черемуха. Дядя работал бы, я бы учился».
В такой вот «хорошей комнате», где под окном орешник и чирикают птицы, и живет герой Капиева — кажется, вечно живет.
Две эти разные книги, писавшиеся в один и тот же год, соединены какими-то невидимыми нитями — будто одни и те же смутные чувства, сходные невыраженные желания владели писателями.
«А жизнь, товарищи… была совсем хорошая!» — провозглашал Гайдар с особенной, ему лишь свойственной силой убежденности. Но вот уже запевал в «Судьбе барабанщика» дядя — подлец и убийца — странную песенку:
Дядя смеялся, довольный.
«— Что, хороша песня? То-то! А кто сочинил? Пушкин? Шекспир? Анна Каренина? Дудки! Это я сам сочинил».
Все было в песенке как положено — спускалась ночь, засыпала необъятная превосходная наша страна, и только слишком умильные улыбки безошибочно указывали на фальшь.
И так же безошибочно, как Гайдар, несколькими годами раньше услышал в этом зловещую, чужую ноту другой писатель — Андрей Платонов: «Поздно вечером я посетил клуб артели, интересуясь ее членским составом. В клубе шла пьеса «На командных высотах», содержащая изложение умиления пролетариата от собственной власти, то есть чувство, совершенно чуждое пролетариату. Но эта правая благонамеренность у нас идет, как массовое искусство, потому что первосортные люди заняты непосредственным строительством социализма, а второстепенные усердствуют в искусстве».
Прекрасно у Гайдара авторское восхищение Тимуром, потому что Тимур, безусловно, прекрасный человек, близкий к традиции идеальных героев русской литературы. Прекрасен мир «Голубой чашки», потому что это мир, который взрослый человек открывает шестилетней девочке.
Прекрасен герой Капиева, потому что герой этот — поэт. Жизнь, разворачивающаяся перед нами в новеллах, — это его будни, заполненные творчеством — высшей формой человеческого бытия. И потому не удивительно, что сказочно прекрасной выглядит эта жизнь: мы с первых же строк книги предуведомлены о том, что увидим в ней «прозу жизни», показанную под не совсем обычным, все возвышающим и очищающим углом зрения — «через поэта».
Этот поэт находился в счастливом равновесии с действительностью. Между ними не было невыясненных отношений и неутоленных обид. Все плохое осталось в прошлом, настоящее его было прекрасно и предрасполагало к творчеству. Безбрежная слава пришла к поэту, вопреки традиции, при жизни, — и он принял ее со спокойным достоинством — как самое естественное, что может произойти с поэтом.
«— Сулейман, — говорю я, — перед тем как прийти к тебе, я слышал в Москве — многие люди произносили твое имя. Но мне непонятно, позволь спросить, как ты сам относишься к себе как к поэту? В чем твои достоинства? Почему тебе такой почет?
— О! — восклицает Сулейман удивленно, хлопнув ладонями. — Достоинства поэта написаны на его лбу! Поэт — лестница, по которой люди либо поднимаются вверх, либо спускаются вниз. Лестницу никто не спрашивает, высока она или низка, это видно со стороны каждому!..»
В 1939 году в одной из статей Пришвина появилось любопытное признание. Сделанное писателем по сугубо личному поводу, только его биографии касавшееся, оно, однако, будто служит комментарием к книге Капиева. Оно делает понятным секрет удивительной притягательности, таящейся в описании мирной жизни ее героя, поэта Сулеймана, — лучше, чем это сделано в специальных статьях на эту тему. «Где-то в глубине меня живут две силы: что-то мне хочется как художнику и что-то мне надо сделать. Жизнь моя разделяется на две половины. До 30 лет я делал что надо, а затем стал делать то, что хочется, получил право жить, как хочется». Речь идет здесь о том, что примерно с этого времени Пришвин полностью отдался литературной работе, сделал ее своей профессией, о чем мечтал с молодости, остро ощущая «раздвоенность» своего существования.
«И я сейчас один из самых счастливых граждан, существующих на свете. Свое счастье я могу сравнить «только со счастьем Грига, который забирался когда-то в горы, встречал там маленькую девочку и сочинял для нее свои прекрасные симфонии.