Эд морщится. Он закрывает глаза и видит всякие картинки. Которые его смущают. Картинки вроде тех, которые висят в общем зале их синагоги в округе Колумбия. Подражатели Шагала с картинками из старой жизни. Женщина в платке у окна. Пара аляповатых подсвечников. Неужели Лерер рассчитывает, что они поверят, будто он вырос на такой вот картинке? Эда от этой мысли подташнивает — потому что он верит. Он представляет Лерера среди этой пестроты, в местечке, где крыши тянутся вверх, а раввины устремляют глаза горе, представляет тонкие хасидские лица, мать Лерера, парящую у окна. Он видит все это, слова Лерера вызывают к жизни эти банальнейшие картинки, и его это бесит. Это при том, что Эд сам вырос на отвратительных литографиях, на картинках из поминальников, при том, что представления его сформировала лавка, где торговали иудаикой, и его культурная память идет от книжек с журнальных столиков.
— Мои родители, — продолжает Лерер, после того, как брат Маркус кивает ему, — увидев, когда мы с братьями пошли в школу, как я люблю учиться, надеялись, что я стану раввином. Так или иначе, но было предрешено, что я стану раввином. Наша фамилия Лерер, что значит «учитель», а назвали меня родители Менахем, что значит «утешитель». Назвали меня, собственно, в честь моего деда по материнской линии, праведника, прямого потомка Вильненского Гаона, одного из величайших учителей и ученых. Да и сам я стал в некоторой степени талмид хахам[80]. Что я могу сказать? Опорой мне был не мой ум, а моя любовь к изучаемому предмету. Я любил слово Божье — ив этом был мой талант.
Эд ерзает на стуле. Правая нога у него затекла. Он пишет Маурисио записку: «Кажется, я больше не выдержу».
— Как же нам повезло, что в 1915 году мы эмигрировали в Торонто! — восклицает раввин Лерер. — Я тогда был маленьким мальчиком, но сколько же в моей жизни было счастья! Мы поселились в Канаде, и мой отец, как и прежде, преуспел — правда, теперь уже в розничной торговле. Мои старшие братья вскоре к нему присоединились. А потом настала и моя очередь выбирать себе занятие. Я отчетливо помню тот день. Родители сели со мной рядом и сказали: «Менахем, ты уже вырос и должен выбрать себе профессию». «Батюшка, матушка, — сказал я, — мое заветное желание — стать раввином и посвятить свою жизнь учению». Они тогда улыбнулись — поскольку именно на это они и надеялись все время, пока я рос.
Маурисио подает знак Рику Матеру — постукивает пальцем по наручным часам. Он передает записку Эду: буквы на листке бледные, заостренные. «Говорите, не выдержите? А что мы делаем всю жизнь, как не рассказываем о себе?»
— Так уж вышло, что когда я и моя дорогая жена переехали в Ванкувер, где мне досталась община недавно прибывших, там меня поджидал еще один дар свыше. По воле случая мой номер телефона всего на одну цифру отличался от номера иммиграционной службы, и чисто по ошибке чиновники, принимавшие решения по делам евреев, бежавших от Гитлера, иногда попадали ко мне. Ну, и всякий раз, когда им требовались какие-либо услуги, я был более чем рад им помочь — поработать переводчиком или еще что, и так хоть чем-то я смог помочь нескольким еврейским семьям, искавшим прибежища. И этим — только этим из всего, сделанного мной в жизни, — я горжусь по-настоящему.
— Ребе, — говорит Матер, которому совсем не хочется его прерывать, — боюсь, некоторые из присутствующих после долгого перелета немного устали.
— Не закончить ли нам встречу? — говорит Эд напрямик.
— Но я дошел только до 1932 года! — обиженно сообщает раввин Лерер. — Я даже не дошел до военных лет, не рассказал о своих общинах в Виннипеге и Северной Каролине, о своей монографии…
— Уже довольно поздно, — говорит сестра Элейн. Все начинают собирать вещи, кое-кто даже встает. Брат Маркус просыпается и смотрит вокруг.
— Я столько прожил, мне и рассказывать положено больше, — говорит Лерер.
— Вам бы, ребе, воспоминания написать, советует ему Боб Хеммингз.
— У меня уже готовы двести страниц, — отвечает Лерер.
С холма к институтским домикам они спускаются в десять вечера. Солнце садится, по небу быстро плывут тучи. В один миг небо чернеет и начинается ливень. От асфальта на дороге идет пар.
— Господи… — стонет Эд. Очки у него запотели, по лицу струится вода.
— Такие они, наши ненастья, — объясняет спутникам брат Мэтью: так же он представлял Боба Хеммингза: «Наш пресвитерианец».
Сестра Элейн единственная, у кого есть зонтик. Она настаивает на том, чтобы его взяли раввин Лерер и брат Маркус.
— Будучи родом из Чаттануги, — говорит Маркус, — я не могу забрать у дамы зонтик.
— И я, и я не могу, — подхватывает раввин.
— Но вы здесь старейшие, — напоминает и Элейн и держит зонтик у них над головами.
Эд вваливается в хижину: в ботинках хлюпает, в животе бурлит. Обсохнув, он сидит в гостиной, пока Боб не объявляет:
— Ну, пора спать. Приятных сновидений!
И тогда Эд хватается за телефон. В Вашингтоне совсем поздно. Жену он будить не хочет, но дел неотложное.
После третьего гудка Сара снимает трубку.
— Алло! Роза, теперь-то в чем дело? — спрашивает она.
— Сара, это Эд.
— Ой, — отвечает Сара, — а я думала, это твоя мать. Она уже звонила из Лос-Анджелеса по поводу своего иска.
— Что?
— Ты забыл? Она же подала в суд на химчистку «Примо».
— А-аа! Сара, я не желаю об этом слышать.
— Почему это? Она же твоя мать, — говорит Сара, — а я здесь осталась одна при телефоне. Я вот-вот свихнусь. Она познакомилась в еврейском центре с судьей в отставке, и они с утра до ночи работают над делом. Она звонит мне каждый вечер. По два, по три раза. Я бы отключила телефон — если бы дети не ушли в поход на каноэ. А вдруг у них что случится, а они не смогут до меня дозвониться? Разумеется, она рада-радехонька.
— Кто?
— Роза. Она за счет этого покрывала озолотится. Оно было из вощеного хлопка, а они его простирали и покрытие погубили. Нового она, разумеется, не желает.
— Сара, мне плевать на это покрывало, — сообщает Эд.
— И мне тоже! — вопит она.
— Не ори на меня. Я не для того позвонил, чтобы на меня орали.
— Очень хорошо!
— Сара!
— Что?
— Ты здесь?
— Да.
— Как ты?
— Я же только что рассказала как, — говорит она.
— Сара, послушай, у меня был кошмарный день. Словно в аду побывал.
— Что стряслось?
— Что стряслось? Я торчу в какой-то Богом забытой дыре. В буквальном смысле. Здесь либо хлещет ливень, либо жара под сорок, здесь куча религиозных деятелей… — он понижает голос и косится на закрытую дверь спальни Хеммингза, — …не имеющих никакого отношения к науке, а сама конференция — нечто среднее между спектаклем по системе Станиславского и собранием «Анонимных алкоголиков».
— И чем же ты занимался?
— Слушал, как остальные рассказывают о себе. Мы все тут должны рассказывать о себе.
— А в остальное время ты что делаешь?
— Да ничего. Здесь нет ни программы, ни распорядка.
— Звучит привлекательно, — говорит Сара. — Значит, можно расслабиться. Расслабься и наслаждайся.
— Да нет, Сара, ты не понимаешь! Ты даже не можешь представить, что это за собрания. Только что один старый маразматик, раввин…
— А озеро там есть?
— Что? А-аа, есть.
— Сходи искупайся. Я тебе положила с трусами еще и плавки.
— Не хочу я купаться, — шипит Эд. — Я хочу домой, хочу…
— Думаешь, я на это поведусь? Я только что отправила четверых детей в «Рама»[81]!
— Я как вспомню про отчеты у меня на столе. А письма, на которые надо отвечать, доклад, который я обещал Франкелю! Трачу силы и время…
— Ой, Эд, — всего-то два дня осталось, — говорит Сара. — Даже полтора.
— По-моему, ты не понимаешь, о чем я! Мне от этих людей физически плохо! Собачьей чуши здесь выше крыши!