-- А вы решились бы сказать им? -- холодно и строго спросил Аркадий Николаевич.
Она поспешно и испуганно вскрикнула:
-- Никогда!
-- На что же вы жалуетесь, в таком случае?
-- Я знаю, что не имею права жаловаться, -- но разве измученный человек заботится о правах? Одна я, Аркадий Николаевич, одна, в то время как мне много любви надо, чтобы хоть как-нибудь жить, -- одна я пропаду без любви. Я привыкла много любить и быть любимой; в том и жизнь свою полагала. А вот теперь, когда мне нужна любовь, я одна... Тяжко, горько, обидно!
XXXI
Она поникла головою; потом встрепенулась и снова заговорила:
-- Слушайте!.. может быть, ужасно, что мне так тяжелы люди, но ведь я начала ненавидеть свою не с них, а с себя самой. Я возненавидела себя уже пред убийством, потому что пошла на сделку с Ревизановым -- все равно что стала продажною женщиной; возненавидела еще больше после убийства, потому стала подлою: струсила, не решилась понести за свой грех заслуженную кару, личным благополучием заплатить за свое искупление. Под этим двойным упреком я невыносимо страдала. Бывали минуты, когда мои нравственные терзания -- казалось мне -- превышали меру заслуженного возмездия, и мне становилось жаль себя, и моя ненависть к себе незаметно переходила на других. Первым ее предметом -- вы знаете почему -- оказался Синев. Мало-помалу я стала так же враждебно относиться почти ко всем. Помимо моей все возраставшей подозрительности, мне сделалось уже недостаточным мое "семейное счастье". Лишь во имя его я совершила грех и приняла на себя казнь. Раз оно -- вся награда моих страданий, оно должно быть полною наградой. Каждый недочет в семейных отношениях, которого прежде я и не заметила бы, теперь ножом вонзается в мое сердце. Если муж приходит домой не в духе, дети менее ласковы, чем обыкновенно, -- моя болезненная чувствительность подсказывает мне в таких случаях крайне тонкие, иной раз, может быть, и небывалые оттенки, -- меня осаждают беспокойные мысли: что же это? Как все скучно, грязно, неблагодарно... И такою-то я должна принимать жизнь? и это-то я предпочла всеискупляющей смерти? Нечего сказать, стоило! Сперва я сдерживалась. Потом стала высказываться. Но... я не смею выяснить вслух общую причину моего раздражения, поводы же, конечно, всегда пустяковые -- какие подскажет хозяйство, неудачная отметка в балльнике Мити или дочерей... Гнев по домашним поводам -- всегда гнев из-за придирок. Я вам расскажу... Неделю тому назад -- я сделала дома сцену... самую резкую из всех, какие были. Началось по ничтожному случаю: Митя без спросу налил себе стакан вина за ужином и довольно резко ответил мне, -- когда я ему заметила это, -- что он уж, видите ли, не маленький. Синев у нас ужинал, стал заступаться за Митю... Я вспыхнула... чего я не наговорила, чего не накричала!.. Ужас, отвратительно!
Она закрыла лицо руками.
-- Ну, да что уж... Горькие слова, сказанные мною Синеву, мужу и детям, до сих пор в моей памяти. Обыкновенно, после каждой вспышки, мною овладевал стыд за свое поведение. В этот же раз -- нет; озлобление не улеглось. С ним легла я в постель, с ним проснулась на другой день, с ним, как с тяжелым камнем на сердце, прожила целую неделю. Сегодня вечером Синев рассматривал, от нечего делать, альбом с нашими семейными фотографиями. "Славная эта ваша группа с детками!" -- заметил он. Я взглянула, сказала "да" -- и вдруг... в то самое время, Аркадий Николаевич, в то самое время, как я с материнской нежностью в глазах, с ласковой улыбкою на губах, -- любящею мамашею напоказ, -- произнесла это "да", -- в то время, как в соседней комнате раздавались смех и говор детей, которые улыбались мне с портрета, -- в душе моей вихрем пронеслась мысль: "А! они счастливы, неблагодарные! они болтают, смеются, они -- чужие мукам моей совести... А за них-то я и осудила себя на муки, для них и живу хуже, чем в каторге. Неблагодарные! будь они прокляты!" И, вслед за этим позорным проклятием моим, у меня оборвалось сердце. Я поняла, что для меня все кончено, что я изжила свою жизнь. Раз я узнала ненависть даже к детям, -- к ним, которые недавно были мне неизмеримо дороже самой себя, -- незачем и бременить собою землю. Надо уйти с нее... А умирать не хочется, Аркадий Николаевич! Жизнь, хоть жизнь раздавленного червяка, все же лучше могильного мрака... О, как темно там, холодно, страшно... полно неизвестности!
Она умолкла. Потом пристально, с вызовом, взглянула на Сердецкого:
-- Теперь вы знаете все... судите меня... кляните!..
-- Полно вам, Людмила Александровна, -- грустно отозвался Сердецкий, -- где мне судить, за что клясть? Дело ваше ужасно, но судьею вашим я быть не могу. Я вас слишком давно и слишком крепко люблю! Жалеть да молчать -- вот что мне осталось.
-- А мне?
Он молчал, безнадежно разводя руками.
-- Да не умирать же мне... не умирать же, в самом деле! -- раздирающим криком вырвалось у нее.
Он молчал. Верховская с горечью отвернулась от него.
-- Я пришла к вам... к другу, сердцеведу, писателю, потому что сама не знаю, что мне с собою сделать. Я на вас надеялась, что вы мне подскажете... А вы... -- Она гневно закусила губу.
-- Молитесь! -- глухо сказал Сердецкий. Людмила Александровна отчаянно мотнула головою:
-- А! молилась я!.. Еще страшнее стало... "Не убий!" -- забыли вы, Аркадий Николаевич?
Она опустила вуаль -- потом опять ее подняла и подошла к Сердецкому:
-- Больше вы ничего мне не скажете?
-- Ах, Людмила!..
-- Послушайте... -- глаза ее чудно блистали, -- пускай я буду гадкая, ужасная, но ведь имела я, имела право убить его? ведь...
Аркадий Николаевич прямо взглянул ей в глаза и твердо ответил:
-- Да, имели.
Она -- как под внезапною волною счастья -- пошатнулась, выпрямилась, согнулась, выпрямилась, вертела пред собою беспорядочными руками, красная лицом, сверкающая восторгом нечаянной радости:
-- А... Благодарю вас... благодарю...
Сердецкий шептал:
-- Одним вы виноваты предо мною: зачем молчали? Об одном жалею, что вы это сделали, а не я за вас.
Она приблизилась к нему -- грустная, робкая, нежная, стыдливая.
-- Я, может быть, противна вам?.. А, не перебивайте, я понимаю это... Это не от вас зависит, это инстинктивно бывает... ведь кровь на мне... Но вы не презираете меня -- нет? не правда ли?
Он просто ответил:
-- Я вас люблю, как любил всю жизнь.
Людмила Александровна печально усмехнулась:
-- Да, всю жизнь... А знаете ли? ведь и я вас любила когда-то... Да! О, глупая, глупая! Может быть -- если бы... а! что толковать! Снявши голову, по волосам не плачут.
Она взяла Сердецкого за голову и поцеловала его в губы.
-- Это в первый и последний раз между нами, голубчик, -- скачала она и смеясь, и плача. -- Прощайте. Это вам -- от покойницы. И больше меня не любите: не стою!
Встревоженный Сердецкий бросился вслед за Людмилой Александровной:
-- Что вы хотите сделать с собою? Она остановилась:
-- Не бойтесь за меня. Говорят вам: я не хочу умирать -- боюсь. Я буду цепляться за жизнь, пока можно... А какими средствами? -- не все ли равно, не все ли равно?
XXXII
Степан Ильич Верховский просто не знал, что думать о своей жене. Его всегдашняя антипатия к Олимпиаде Алексеевне Ратисовой выросла более чем когда-либо. Между тем Людмила Александровна, словно назло, сходилась с нею -- день ото дня -- все теснее и теснее. Точно повторялись детские годы, когда Липа Станищева безраздельно командовала Милочкой Рахмановой. Степан Ильич хмурился, дулся, готовился вмешаться, однако его останавливало пока одно обстоятельство: в постоянном обществе жизнерадостной грешницы Людмила Александровна как будто ожила и повеселела... Стоило ей нахмуриться, Липа тормошила ее: