-- Когда-то я не любил вас, Людмила, но лишь забавлялся вами; а вот теперь люблю! Да, люблю... Вот! вот! -- взгляните на меня еще раз таким мрачным взглядом!.. Люблю вас за это гневное лицо оскорбленной Юноны, за этот огненный презрительный взгляд, за это тело, рожденное для сладострастия и не знающее его, за вашу ненависть ко мне. Конечно, я не Тогенбург, я не стану вздыхать под вашими окнами или писать вам стихи... Платонизм -- не по моей части, да и вы не девочка, чтобы верить в их фальшь. Но я никогда не верил в силу мечты, а теперь познаю ее. Мои думы, мои сны полны вами. Вы ненавидите меня, а мне приятно быть с вами; каждое ваше слово -- дерзость, а для меня оно -- музыка. Но полно распространяться о любви: каким соловьем я ни пой, вы уже не влюбитесь в меня, а принадлежать мне вы и без того будете!..
По щекам Людмилы Александровны давно катились горькие слезы. С тех пор как она сознала себя беззащитною в руках Ревизанова, гнев на оскорбление исчез: его сменили стыд, страх и беспомощная обида.
-- Сжальтесь надо мною! -- прервала она Ревизанова, задушив рыдания. -- Я с трудом сдерживаю себя; если вы продолжите свои объяснения, я кончу истерикой. Неужели это также входит в ваши расчеты?
Ревизанов встал:
-- О, нет, никак! Я не смею задерживать вас. Но надо же выяснить наши отношения. Последний вопрос -- отвечайте на него без лишних слов и оскорблений: согласны ли вы быть моею?
-Нет!
-- Это окончательный ответ? Подумайте!
-- Нет, нет и нет!
-- Тогда выслушайте и мое последнее слово. Я даю вам неделю срока. Сегодня воскресенье, -- если в следующую субботу я не увижу вас у себя, то ваши письма получат огласку.
Людмила Александровна взялась за голову: смертельная тоска схватила в клещи ее сердце...
-- В какую пропасть я попала! -- стонала она.
Ревизанов продолжал холодно и беспощадно:
-- Сперва над этими письмами посмеется кружок веселой золотой молодежи, потом они дойдут до Степана Ильича. Хотя он и верует в вас, как в Бога, но вещественным доказательствам -- вашим письмам, чувствительным надписям вашею рукою на фотографических карточках он тоже поверит. Пусть простит он вам ваш обман. Я знаю вашего мужа: он мягок, слишком мягок... Но вряд ли уверенность, что вы надругались над его именем, прежде чем получили право носить это имя, будет способствовать продолжению вашего супружеского счастья.
-- Да, вы сильны, вы очень сильны, -- шептала Верховская, бессмысленно смотря перед собою окаменелыми глазами, -- я вас боюсь...
-- Затем: у вас есть сын. Родился он в половине года, следующего за тем, как мы расстались столь драматически... Что, если я явлюсь с вашими письмами к вашему сыну и скажу ему: "Я твой отец"? Пусть я не докажу своих слов, но ведь и вам нечем опровергнуть мое обвинение до полной доказательности. Значит, сомнение-то я все-таки брошу в вашу семью: и отец, и сын должны будут одинаково прислушаться к моему голосу... Говорят, у вас в семье рай земной. Ну, тогда, конечно, раю конец: ад начнется! Ах, Людмила Александровна! остерегитесь! пожалейте мальчика! поверьте мне: словцо "незаконнорожденный" достаточно длинно, чтобы одним подозрением отравить человеку целую жизнь.
-- Я вас боюсь, я вас боюсь... -- шептала она.
-- Так как же? -- тихо спросил он, после долгого молчания.
Она смотрела, точно только что проснувшись.
-- Не знаю я совсем сбилась с толку... право, не знаю, что вам отвечать...
-- Я буду считать ваши слова за согласие, -- холодно сказал Ревизанов.
-- Нет! нет! -- с ужасом воскликнула Верховская. -- Ради Бога, нет... Я должна подумать... Не отнимайте у меня хоть этого права.
-- Как угодно. Неделя срока -- в вашем распоряжении. В субботу я буду ждать до двенадцати часов ночи. Карточку с моим адресом позвольте вам вручить... До свидания...
Он поклонился и вышел.
XIII
Если человеку завязать глаза, ввести его в темную комнату и, покрутив его вокруг себя за руки, потом снять с него повязку, он, хотя бы комната была его собственным кабинетом, теряет представление об ее пространстве и, думая идти к письменному столу, упирается в зеркало; воображая переступить порог, больно ушибает колено о книжный шкаф и т. п. Тьма одуряет его, сбивает с толку. В такую сбивчивую, полную ошибочных представлений и досадных призраков тьму поверг Людмилу Александровну разговор с Ревизановым. В уме ее быстрым потоком бежали мысли самозащиты, но все пугливые, неясные, спутанные, и на сердце лежал камень.
"Этот человек -- точно колдун, -- думала она с содроганием, -- он вынул у меня что-то из головы, и все пошло в ней кругом, без порядка, без самоотчета..."
Главное, она никак не могла разобраться: насколько действительно и опасно обвинение, повисшее над ее головою. То казалось, что она совсем пропала, безвыходно и безнадежно, то -- что и бояться нечего, и опасности никакой нет и не было, и угрозы Ревизанова -- не более как дерзкое хвастовство нахального человека, рассчитанное на впечатлительные женские нервы.
"Я женщина, -- соображала она, -- Ревизанов запугал меня, -- вот воображение и разгулялось, и пошло строить Бог весть какие мрачные воздушные замки, а на самом деле они -- карточные домики!.. Чего бояться?.. Как искусно ни представит Ревизанов обществу свой гадкий план, он все-таки остается шантажом. Шантаж -- орудие страшное, но обоюдоострое. Общественное презрение клеймит шантажиста еще глубже, чем его жертву. Есть ли расчет Ревизанову, в его блестящем, видном положении, замарать вместе с моим и свое имя? Ведь не думает же он, что -- доведенная до позора и отчаяния, когда мне нечего будет терять -- я все-таки пощажу его и не обличу в свою очередь в глазах света всей его подлости, всех его наглых вымогательств?!"
Во вторник Иаков Иосафович Ратисов справлял день своего рождения. Верховская чувствовала себя совсем нездоровою, однако надо было ехать к Ратисовым и встретиться у них с Ревизановым, -- как знала Людмила Александровна, -- приглашенным Олимпиадою Алексеевною к обеду.
"Непременно приедет! -- злобно соображала Верховская. -- Не пощадит... С тем и приедет, чтобы посмотреть, в каком я настроении, -- вовсе покорена или еще сопротивляюсь?"
Ревизанов действительно обедал у Ратисовых и остался на вечер. Однако Людмила Александровна ошиблась: на этот раз он не хотел ее мучить -- раскланялся и затем мало что не замечал ее весь вечер, но даже сам как будто уклонялся попадаться ей на глаза, старался как можно меньше утомлять собою ее внимание. У Ратисовых было очень шумно. Синев был в духе и все дразнил юношу -- сына Людмилы Александровны. Митя переваливал из подростков в молодые люди, -- и комическая смесь в этом хорошеньком мальчике детской наивности и уже мужских манер смешила до упаду Петра Дмитриевича и Олимпиаду Алексеевну, которую Митя втайне обожал, как только может обожать семнадцатилетний мальчик красивую родственницу бальзаковских лет.
-- Знаешь ли, Митя, что я тебе, в некотором роде, бабушка? -- изумлялась сама на себя Ратисова.
Синев комически запел:
-- Жил-был у бабушки
Серенький козлик...
Остались у козлика
Рожки да ножки!
-- К чему это ты?!
-- К просвещению юношества, -- трунил Синев, -- надо же предостеречь молодого человека, что бывает с козликами, у которых есть такая бабушка!
Митя конфузился и краснел: юное воображение, давно уже и сильно занятое великолепною Олимпиадою, привело его в последние дни к тому трагикомическому переходному состоянию влюбленности, что знакомо только совсем зеленым мальчикам, -- когда не знаешь: не то уж очень любишь женщину, не то терпеть ее не можешь, мечтаешь о ней и дичишься ее, видишь ее каждую ночь во сне, а наяву, завидев ее издали, переходишь на другую сторону улицы, чтобы только не раскланяться с нею... Синев видел состояние юноши и -- по страсти к зубоскальству, которым был хронически одержим, -- издевался над ним неистово, когда мог рассчитывать, что Людмила Александровна не услышит. Она не любила, если Митю дразнили вообще, а уж в особенности на любовные темы.