Невдалеке засигналили машины. Одна басовито, с хрипотцой, словно простуженная, за ней другая, голосисто, как девушка. Клепнев приподнялся, вскинул ружье, выпалил в пожелтевшую листву дуба. Сбитые веточки стремительно падали, одинокие листья кружили в воздухе. Усталая гончая, что лежала под дубом, смешно подскочила и стала бегать по кругу, нюхая влажную землю, которая пахла старыми грибами и свежим желудем. Сиротка поманил собаку!

   — Чомбе! Чомбе!

   — Чомбе? — удивился Антонюк, — Кто придумал такую обидную кличку?

   — Я купил ее у Лапицкого,

   — Если б собака понимала, откусила бы его шляхетский нос. Политик!

   Гончая послушно подбежала к хозяину и, высунув красный язык, смотрела умными глазами, казалось, даже с укором: какому, мол, дураку вздумалось без нужды стрелять? Хриплый сигнал послышался ближе. Клепнев опять хотел ответить выстрелом. Но Сиротка остановил:

   — Зачем палить? Никуда с просеки не свернут. Дорога одна.

   Медленно покачиваясь на корневищах дубов, поодаль, где проходила квартальная просека, показались машины: черный, как огромный жук, ЗИМ и светло-голубая, веселая, и вправду как девушка, «Волга». Кабана хотели затащить в багажник ЗИМа, но Сиротка высказал опасение, что туша может пропахнуть бензином. Набросали на заднее сиденье и пол еловых веток и положили туда. Будыка пригласил Сергея Петровича в «Волгу». Потом позвал Антошока. Когда двинулись, сказал:

   — Надо захватить егеря. Пускай пропустит чарку. Но не заехали. Забыли. Заговорились.

   Министр и Будыка заняли деревянный особняк — охотничий домик. Все остальные помещались в гостинице, стоявшей в сосняке на склоне холма, где совсем недавно был построен дачный комплекс. Будыка неожиданно пригласил Антонюка в их дом — комнат хватает! Комендант, хотя и старый знакомый, без особого энтузиазма встретил нового гостя — не тот ранг! — и поместил Антонюка внизу у входа, в комнатке, где при высоком начальстве поселяли охранника или порученца. Ивана Васильевича это нисколько не задело: слишком хорошо он знал "табель о рангах" и людей, которых назначали комендантами.

   Умывшись и переодевшись, министр и Будыка вышли посмотреть, как под шумным руководством Клепнева (сам он ничего не делал, но всем давал советы) смалят кабана. Сквозь дверь Иван Васильевич услышал их разговор.

   — Кто он, этот… колючий, который присоединился к нам? Знакомое лицо.

   — Бывший… — Будыка назвал недавнюю должность Антонюка.

   — А-а… Вспомнил. А теперь где?

   — Персональный…

   — За что его так? Ему же, должно быть, и шестидесяти нет…

   — Принципиальный идеалист. Выступил против новаторства в сельском хозяйстве. Консерватор. Держался за травы. А трава — опора ненадежная. — Будыка засмеялся, довольный своей шуткой.

   Уже на крыльце (слышно было сквозь открытую форточку) министр спросил:

   — Валентин Адамович, ты, кажется, крестьянский сын?

   — Все мы — дети земли.

   — Как ты считаешь: мудро то, что мы делаем сейчас в колхозах?

   — У меня другая сфера, Сергей Петрович.

   — Да, да… У нас — другая сфера. Наша хата с краю. — Гость как бы спешил окончить случайный разговор, но в голосе его Антонюк услышал разочарование и боль — ту самую боль, что щемит и его сердце. Это подбодрило. Так когда-то подбодрили горечь и боль, не услышанные — увиденные в глазах человека, который, председательствуя на высоком заседании, вынужден был ставить на голосование предложение «принципиальных» людей «об освобождении Антонюка от обязанностей… за ошибки, допущенные в работе».

   Предложил эту мягкую формулировку он, председательствующий. А некоторые из тех, с кем Антонюк съел пуд соли, кто не раз клялся в дружбе, подкидывали и такое: за несогласие с политикой партии… Привыкли мнение одного человека, подчас довольно спорное, выдавать за политику партии! Условились: пока не будет приготовлено хоть одно блюдо из кабана — за обед не садиться. Но охотники основательно перекусили в лесу, а Антонюк с утра натощак. И так засосало, что не выдержал — пошел на кухню раздобыть бутерброд. Повар пожаловался на Клепнева: не таких людей он кормил и никто так не лез в его хозяйство и работу.

   Иван Васильевич решил не идти туда, где смалили кабана. Столпились, как дети. Но Клепнев неведомо как разнюхал, что здесь есть и такая вещь, как солома, — для экзотики. Известно, что от соломы совсем другой дух и вкус. Разоблаченный комендант должен был выдать два тяжелых снопа золотистого житовья. И после того как половина туши была осмалена паяльной лампой, стали досмаливать соломой. Тут уж Иван Васильевич не выдержал. Позвала душа селянина, поэта.

   Смеркалось. Лес вокруг. По-осеннему глухо шумят сосны. Слетелись к жилью вороны. Перелетают с вершины на вершину, неназойливо каркают. Ярко горит солома. Искры гаснут в темных ветвях сосен. Силуэты людей. Их тени. И своеобразный, ни с чем не сравнимый, знакомый сызмалу запах соломенной гари, щетины, прихваченной огнем свежины. Отойти, оторваться от этого зрелища не в силах тот, в ком это живет как незабываемое впечатление детства. Смалили Сиротка и комендант. А Клепнев прыгал вокруг, раскрасневшийся, в расстегнутой куртке, и давал советы, кричал человеку, который на этом зубы съел, что он ни черта не умеет, все сало испортит и всю шкуру сожжет.

   — Вахлак! Недотепа! Гляди, как потрескалась и покрылась пузырями!

   Клепнев языком умел сделать все, руками — мало что. Антонюк не выдержал, прикрикнул — нарочно, как на мальчишку:

   — Не путайся под ногами. Лучше сбегай по воду.

   Годы, прежнее служебное положение Ивана Васильевича и его тон на миг смутили развязного толстяка. Но только на миг. Он тут же вспомнил, что Антонюк теперь всего-навсего пенсионер, и весело рассмеялся. Послал по воду шофера. И предложил послушать анекдот про пенсионера.

   Однако министр, чтоб не допустить этой бестактной мести, перебил Клепнева: стал рассказывать об охоте на медведя где-то в Сибири. Слушали внимательно — Будыка, почему-то притихший, да шофер министра, который ни к чему не прикасался. Антонюк приметил, что даже машину шофер вел в перчатках; грузили кабана — министр тащил вместе со всеми, а шофер стоял в сторонке, молчаливый, важный, одетый в модный плащ, будто ему идти на бал, а не вести машину сотни километров.

   Остальные суетились вокруг кабана. Антонюк вооружился ножом, засучил рукава пиджака и скоблил осмаленную тушу, тер мокрым клоком соломы. Работа захватила. Так же захватила она и Сиротку, тот даже кряхтел от удовольствия и, втягивая носом вкусные запахи, вытирал лицо и нос рукавом, по-деревенски, счастливо улыбался и был совершенно равнодушен к клепневской болтовне и его небезобидным наскокам.

   Иван Васильевич понимал своего старого соратника по охоте. Простая, знакомая с голоштанного детства работа давала наслаждение, удивительно хорошо настраивала, делала добрым, покладистым, веселым. Он пожалел министра, который — по всему видать — человек городской и не чувствует своеобразной поэзии этого смаления, да еще в такой час — в сумерки, когда ярче полыхает огонь, становятся летучими звездами искры, обостряются запахи… На охоте такое вот первобытное чародейство над добычей, пожалуй, самое приятное. Неужто же Будыка, крестьянский сын, партизан, навсегда утратил ощущение этой поэзии? Смотрит в рот министру…

   «Валька, черт! Ты же доктор наук… Держись с достоинством! Чего тебе не хватает?»

   Осмаленную, выскобленную и отмытую тушу на носилках, устланных чистой соломой, торжественно — с соблюдением всего дедовского ритуала — отнесли в погреб под гостиницей — в разделочную, Антонюк не любил свежевать. Это разбивает то настроение, которое создается при осмаливании. Все, что приходится делать потом, превращает человека в мясника, в потребителя, который в охоте не умеет видеть красоты. Гулять по лесу больше не хотелось. Устал все-таки товарищ пенсионер. Полежать бы до ужина, ведь он, конечно, затянется — разгуляются казаки, Клепнев умеет пирушку наладить, расшевелит любого аскета. А тут, видно, собрались не дураки и выпить и закусить. Ему в его годы не стоит перехватывать. Но что-то тянет его сегодня к людям. Увидел в ярко освещенных окнах бильярдной силуэты гостя и Будыки — пошел к ним. Партия кончалась. Министр выигрывал.