Изменить стиль страницы

Меринос склонил голову, словно актёр, растроганный своим выступлением. Тогда же как знак уважения полетела и первая бутылка из-под водки; она описала небольшую дугу и разбилась у ног Филиппа Мериноса. Со всех сторон, как букеты цветов, полетели бутылки, четвертинки и поллитровки; свист то затихал, то вновь усиливался. Вокруг Мериноса блестели уже груды битого стекла. Он стоял среди осколков, словно тореадор-победитель на забросанной шляпами арене, испытывая подлинное умиление. Прощался со своим миром, своим окружением.

Филипп Меринос вошёл в комнату, и Олимпия заперла за ним дверь на ключ.

— Вот билеты на самолёт, отлетающий в понедельник, — сказал Меринос. — Отправляемся, Олимпия, утром.

Он бросил на стол два билета. Обвёл взглядом большую комнату и довольно улыбнулся: комната выглядела, как после переезда, — всюду выдвинутые ящики, разложенные чемоданы, разбросанная одежда.

— Ты уже укладываешься, — улыбнулся Меринос; он очень любил сейчас Олимпию за её активность, решительность и быстроту в осуществлении самых опасных планов. «Наконец-то есть женщина, по-настоящему достойная меня», — с гордостью подумал он. Притянув Олимпию к себе, он крепко поцеловал её в полуоткрытые губы, от которых пахло дорогой помадой. Сильное гибкое тело Олимпии мягко и послушно прижалось к Мериносу. У него задрожали ноздри.

— Да, — медленно произнесла Олимпия, — укладываюсь. Но не знаю, поеду ли с тобой.

— Как это? — Меринос застыл от удивления. — Я думал, ты уже решила окончательно. В конце концов, — и в его голосе прозвучали нотки такой жестокости, что у Олимпии мороз пробежал по спине, — в конце концов… — протяжно повторил Меринос, — ты много знаешь, Олимпия… Слишком много, чтобы отступать назад. — На его лице выступили красные пятна, глаза зловеще бегали.

Олимпия опустилась на топчан, всей своей позой выражая отчаяние.

— Филипп, — начала она, — слушай… Я не так уж молода. У меня не хватит сил всё начинать с самого начала. Здесь у меня есть какая-то база, я стою на собственных ногах, а там, за границей… я буду никем. Я верю в твою любовь, это правда, но, знаешь, в жизни всё может случиться. Давай останемся здесь, я выйду за тебя замуж, несмотря ни на что, ни на какие обстоятельства. Только останемся здесь.

— Это невозможно, — хриплым голосом сказал Меринос.

— Ты ведь доверяешь мне, веришь? — прошептала Олимпия; её красивые, сейчас полные послушания глаза искали взгляда Мериноса.

— Я никому не верю, — с трудом вымолвил Меринос, — но ты мне не изменишь. Я бы убил и тебя, и себя.

— Знаю, — коротко ответила Олимпия, — и не изменю тебе. Не потому, что боюсь, а потому, что ты меня любишь по-настоящему, а я не могу платить изменой за любовь.

— Поедешь, — решительно сказал Меринос, — должна поехать. Не о чем и говорить.

— Не знаю, — Олимпия покачала головой; другое лицо, лицо человека из небытия, мелькнуло в её воображении: Витольд Гальский улыбался своими ясными насмешливыми глазами. — Останься сегодня у меня, — шепнула она, поднимаясь, и всем телом прижалась к Мериносу, — я соскучилась по тебе. Останься, — робко повторила Олимпия.

— Нет, — чересчур громко возразил Меринос, — не останусь. Разве что завтра, когда всё уже будет позади. Слишком долго я ждал тебя, чтобы твоё возвращение не было полным триумфом. Сейчас, здесь, — он указал на беспорядок в комнате, — это не условия для того, чтобы отметить наш большой праздник. Настоящее счастье начнётся в Копенгагене, потому что счастье невозможно, когда нет покоя.

— Ты прав, — согласилась Олимпия.

Филипп Меринос выпустил её из объятий.

— Я тоже иду укладываться, Олимпия, — он сказал это через минуту, как бы оправдываясь, — у меня была тяжёлая работа, я очень устал. — Он замолчал, но в его голосе и позе угадывалось желание чем-то поделиться.

— Что же ты делал? — тихо спросила Олимпия, не глядя на него. Она хотела ему помочь.

— Я тяжело работал, — хрипло произнёс Меринос, — готовился к завтрашнему дню. Мои люди — самые отпетые варшавские ворюги, понимаешь? А с ними тяжело работать.

— Нет работы, позорной для человека, — неестественно весело подхватила Олимпия, — однако любая работа утомляет.

Она подошла к Мериносу и нежно поцеловала его в лоб. Что-то материнское было в этом поцелуе, и Меринос благодарно склонился к рукам Олимпии. И в ту же минуту понял, что должен на двадцать четыре часа выбросить из головы Олимпию Шувар, если хочет спасти свою жизнь — только жизнь.

Лёва Зильберштейн сдвинул два широких кресла и поставил между ними третье. Меринос бросил ему простыню, подушку и одеяло. Лёва разделся, умылся и лёг. Он тяжело вздыхал и беспокойно ворочался с боку на бок.

— Пан председатель, — тихо позвал Лёва.

— В чём дело? — флегматично откликнулся Меринос.

— Как вы думаете, получится у нас завтра?

— Получится.

— А мне что делать? Как по-вашему? Простите, — он приподнялся на локте, — что забиваю вам голову. Но я хотел бы посоветоваться с вами.

— Говори, Лёва, — благосклонно разрешил Меринос; он лежал на спине, уставившись в потолок, и глубоко затягивался сигаретой.

— Я думаю, пан председатель, если наш номер пройдёт и я получу свою часть, то надо будет приземлиться на пару недель где-нибудь в Мазурах. Или на Западе. У меня там есть один кореш, он поможет, тем более, что деньги будут, — в голосе Зильберштейна слышалась мечтательность. — Эти несколько грошей пригодятся. А если что… если здесь не утихнет, придётся дёрнуть в Берлин, верно? Когда есть немного злотых, то всё возможно, правда ведь, пан председатель?

— Правда, — тихо ответил Меринос.

— За границей у меня есть родственники. Не дадут пропасть, — голос Зильберштейна звучал спокойно и удовлетворённо, — вот если бы только эти несколько злотых, ох, если бы они были!

— Спи, Лёва, — доброжелательно посоветовал Меринос, — тебе надо отдохнуть до завтра. Уже поздно. Спокойной ночи!

— Спокойной, ох, спокойной! — встревоженно и неуверенно ответил Лёва.

Меринос нажал кнопку, и апельсиновый свет ночника расплылся во мраке. Комнату заполнила темнота и меланхолические вздохи Лёвы Зильберштейна, которому долго не удавалось заснуть.

4

Йонаш Дробняк осторожно приоткрыл правый глаз — темно, открыл левый — тоже темно. Тогда он в ужасе закрыл оба глаза и снова открыл. Всё та же темень. Его охватило отчаяние, однако где-то на дне этого отчаяния было спасение. «Если я в отчаянии, значит, живу», — улыбаясь, перефразировал он основной тезис рационалистической философии. Только теперь Дробняк ощутил в затылке острую рвущую боль. Одновременно он сообразил ещё кое-что: его не взорвали; он только что пришёл в себя после потери сознания; не видит он по очень простой причине — потому что лежит в темноте.

Осторожно, с предельной точностью продумывая и рассчитывая каждое движение, он решил проверить карманы пиджака. Потихоньку, готовый тут же отдёрнуть руку, сунул её в карман. Оба тюбика лежали на месте.

«Странно, — подумал Дробняк, вспоминая пережитое, — действительно, странно! Меня бросали во все стороны, били и толкали, я долго падал вниз, в какую-то таинственную шахту, и тюбики не взорвались! Удивительно!» Он чуть шевельнулся, застонал от боли и сел — немилосердно болели кости.

Преодолевая боль, Дробняк повернулся на бок и пополз: ладонями и коленями он опирался на неровный, засорённый, не покрытый досками пол, усыпанный камешками и крупными кусками цемента, какой обычно бывает на незавершённых стройках. Так он продвинулся на полметра вперёд; острые камешки рвали брюки на коленях.

Наконец шатаясь, Дробняк поднялся и с огромным трудом извлёк из кармана спички. Первый огонёк быстро погас, второй горел до тех пор, пока слегка не обжёг ему пальцы. Помещение, где он очутился, представляло собой низкую, тесную, сбитую из досок клетку, из которой не было выхода — ни окон, ни дверей; вверху чернела дыра шахты, идущей с верхнего этажа, из кабинета председателя кооператива «Торбинка». Падение, несомненно, смягчилось покатостью шахты. «Как она устроена?» — задумался Дробняк. И вдруг в его мозгу всё прояснилось: он вспомнил неотремонтированный шестой этаж, под рестораном кооператива. «Понимаю, — довольно кивнул он головой, — мы выяснили положение, теперь надо выбираться отсюда».