Изменить стиль страницы

Петербург «строителя чудотворного», «ex libris беса, может быть, но дивный» (Набоков) становится губительным фоном первой любви. Она разрешается Набоковым как атрибут «утраченного рая», ассоциативным фоном которого оказывается роман Пушкина с Аннет Олениной:

Мой Пушкин бледный ночью, летом,
сей отблеск объяснял своей
Олениной, а в пенье этом
сквозная тень грядущих дней.

Судьба впоследствии сыграла шутку с Набоковым, сквозная тема нашла продолжение в грядущем — в 1923 году поэту было отказано в руке Светланы Зиверт, русской из Петербурга, оказавшейся в Берлине, а вскоре она вышла замуж за графа Андро де Ланжерона, правнука Аннет Олениной, в руке которой отказано было некогда Пушкину, и вышедшей за графа Андро де Ланжерона. В первом романе Набокова, написанном по-английски — «Истинная жизнь Себастьяна Найта», — его героя, гениального писателя, отвергает Нина Лесерф, фамилия которой буквально переводится с французского как Оленина.

Начиная с первого романа Набокова «Машенька» (1926), в его прозе явственны пушкинские мотивы, разного рода ассоциации, параллели, переклички, игры с именами героев, вдруг отзывающимися давно нам знакомыми по первому поэту эпиграфами из Пушкина, вводящими нас в суть происходящего или в заблуждение, из которого выпутается не всякий читатель. Эпиграф, предваряющий первый роман Набокова, восходит к XLVII строфе Первой главы «Евгения Онегина»:

…Воспомня прежних лет романы,
Воспомня прежнюю любовь…

«Призрак невозвратимых дней», говоря словами Пушкина из предыдущей строфы, будет преследовать Набокова всю жизнь. В набоковских снах как бы претворяется пушкинский образ «колодника сонного» той же XLVII строфы, из тюрьмы перенесенного в зеленый лес. Один из подобных снов восходит к последнему роману Набокова «Посмотри на арлекинов!», герой которого князь Вадим Вадимович, родившийся в Петербурге, вдруг прилетает рейсом Аэрофлота в Ленинград. И вот он на площади Искусств у статуи Пушкину, «воздвигнутой лет десять назад комитетом метеорологов». «Метеорологические ассоциации, — пишет Набоков, — вызываемые монументом, преобладали над культурными. Пушкин, в сюртуке, с правой полой, постоянно привздутой скорее ветром с Невы, чем вихрем лирического вдохновения, стоит, глядя вверх и влево, а правая его рука простерта в другую сторону, вбок, проверяя, как там дождь…» Нелепость монумента метафорически выражает нелепость появления героя романа в своем родном городе. Так в последний раз отмеривается соответствие реальности и идеала на «пушкинских весах», пользуясь образом Сергея Давыдова, назвавшего свою статью о Пушкине и Набокове «Пушкинские весы Владимира Набокова»[792].

В статье С. Давыдова приводятся знаменательные примеры возмездия судьбы героям набоковских романов за пренебрежение к Пушкину. Например, исследователь пишет о проигрыше партии в шахматы Лужиным-старшим своему сыну: «Проигрывает он не только из-за того, что играет с вундеркиндом, но и потому, что игру начинает словами Ленского перед его роковой дуэлью»[793].

Нет ни одного романа у Набокова, в котором не был бы так или иначе разыгран какой-то мотив из Пушкина. Даже в таком, казалось бы, далеком от русской тематики романе, как «Лолита», пушкинские мотивы, образы, цитаты присутствуют и играют свою роль. Письмо, адресованное Шарлоттой Гейз, матерью Лолиты, Гумберту Гумберту, является не чем иным, как пародией на письмо Татьяны к Онегину. Романы Набокова американского периода, создававшиеся параллельно с работой над переводом «Евгения Онегина» и комментарием к нему, оказались как бы в поле его притяжения. Прежде всего это относится к роману «Пнин», вышедшему в 1957 году, когда практически был завершен титанический труд Набокова над «Евгением Онегиным». Письмо профессора Пнина из седьмой главы романа, «потрясающее любовное письмо» Лизе, слова «Увы, боюсь, что только жалость родят мои признания…» — вдруг опять же вызывают в памяти строки письма Татьяны.

В рассказе «Посещение музея» мы неожиданно наблюдаем развитие мотивов пушкинской «Пиковой дамы». Анекдотический рассказ о портрете кисти Леруа (вспомним имя Леруа в этой повести) перекликается с также анекдотической завязкой «Пиковой дамы». Случай приводит Германа к дому старой графини, в рассказ о которой не очень-то ему верилось. Случай же приводит набоковского героя на порог музея, в котором оказался портрет, в существование которого как-то не верилось. И пушкинскому, и набоковскому герою изменяет трезвый расчет, они поддаются случаю, включаются в игру, пытаясь оживить прошедшее, навязать жизни свои требования, за что она мстит им. Набоков в новой ситуации разрешает те проблемы, которые волновали Пушкина за сто лет до него и не только в этом рассказе, но во всем, что им создано. На «чистейший звук пушкинского камертона» неизменно настраивалось творчество Набокова — вне зависимости от языка, на котором он писал, и жанра, к которому обращался.

© Вадим Старк, 1997.

H. ТЕЛЕТОВА

Владимир Набоков и его предшественники{354}

«Свободным умом называют того, кто мыслит иначе, чем от него ждут… Он есть исключение, связанные умы есть правило…» — писал Фридрих Ницше в книге «Человеческое, слишком человеческое». И продолжал: «Если человек непосредственно представляется чем-то незнакомым, никогда не бывшим, то из него нужно сделать нечто знакомое, бывалое»[794]. Среди спасшихся от воспитания такого рода немногие. И здесь «небывалый» Набоков. Не касаясь в общем понятной удачи (от неудачи русской истории), выпавшей ему на долю, попробуем пройти путь тенденций русской литературы обозримого, коснувшегося Набокова времени.

Дмитрий Мережковский некогда удачно заметил, что в России функционально на месте Ницше (для Германии) оказался и далее в главном был близок ему Василий Розанов[795]. До Набокова и как бы совсем иной, этот мыслитель освобождал от пут традиции свое видение развития литературы в России. Он заметил, что смерть юного Лермонтова означала, что «срезана была самая кронка нашей литературы», которой развитие пошло затем из боковых ветвей ствола, «и дерево пошло в суки»[796].

Заметим, что вдруг в 40-е годы исчезла античная тема — как образ, как ракурс видения. Weltschmerz, мировая скорбь, после Лермонтова, в перегонном чане России превратилась в культ импотенции, именуемой «история лишнего человека». Опустошенность души — из формы, за которой обнаруживается и боль, и страсть байронизма, «лермонтовизма», — в середине XIX века получает подлинный смысл.

Весьма неумный эксперимент — «тварь ли я дрожащая, или право имею», которым отмечен дидактический по сути персонаж Достоевского, затягивается во времени и затягивает в свое насильственное и произвольное морализаторство всю нашу литературу — с ее историзмом и психологизмом национального толка.

С середины века в России искореняется любовная тема как радость жизни, как «амор»; она выталкивается каритативностью Катюши Масловой (ее третьего, «послесудейного» периода), животным, самочным Наташи Безуховой, самотерзаниями Анны Карениной.

Свобода понимается теперь в Чернышевском смысле — лопухово-кирсановском, со швейными мастерскими для бедных женщин, что шьют тихо, на руках, а потому могут слушать чтение мужьями Верочки социалистических брошюрок, а оттого и раскрепощаются для будущих выступлений. Другое видение свободы, близкое к руссоистскому, представляют «Казаки» Л. Н. Толстого, где не благородный Оленин, но Лукашка и прочие аборигены, напитанные духом земли, предстают ее вполне бессознательными выразителями.

вернуться

792

Искусство Ленинграда. 1991. № 6. С. 39–48.

вернуться

793

Там же. С. 43.

вернуться

794

Ницше Ф. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 1. С. 359–362.

вернуться

795

Мережковский Д. С. Революция и религия. СПб., 1908. С. 85–98.

вернуться

796

Розанов В. В. «Вечно печальная дуэль» (1898) // Мысли о литературе. М., 1989. С. 220.