Изменить стиль страницы

Я ответил старому доктору, что капитуляция спасла Париж от разрушения, что, кроме двухсот тысяч, стоящих у ворот столицы, по всем дорогам идут к Парижу колонны пехоты, несметная кавалерия и шестьсот пушек, готовых громить город с окрестных высот.

— Знаете ли вы, — говорил Вадон, — что правительство убедило граждан Парижа в том, что им предстоит отразить только слабый отряд неприятельской армии? Двенадцать часов длилась оборона, а затем последовала капитуляция… Вы знаете меня, мой друг, я никогда не мог простить узурпатору смертельный удар, который он нанес правам человека и гражданина, уничтожив республику. Я знаю, как унижал национальную честь и достоинство народов Европы Наполеон. Вы, русские, имеете право требовать возмездия… Но я люблю Францию и народ французский и плачу, ибо это день скорби моего народа. Спартанцы хвалились тем, что женщины Спарты никогда не видели огней неприятельского лагеря. Женщины Парижа гордились бы тем же самым, если бы Париж защищали герои битвы при Вальми, перед которыми трепетали тираны…

Наполеон стал чуждым народу. Мог ли он вызвать в сердцах французов энтузиазм 1792 года, энтузиазм, который бы спас Париж? Еще в феврале месяце он больше всего заботился о себе: чем я стану для французов, если подпишу унижение Франции? Что я скажу сенаторам-республиканцам, если они потребуют от меня барьера на Рейне? Истребив непримиримых истинных республиканцев, казнив и сослав якобинцев, он боялся нас, чудом оставшихся на свободе, более, чем коалиции. Он всегда боялся идей больше, чем штыков. Однажды он так и сказал: «Лучше несколько поражений, чем власть народа». Помните вы наши беседы здесь, у камина, о Фурье, о труде, который не будет ни унизительным, ни тягостным для человека, о том, что близкое будущее человечества — это свободные объединения тружеников… Знал я Гракха Бабефа и слышал горькие слова его о судьбе работников: «Работайте много и ешьте мало, или сам больше никогда не придется есть. Таков варварский закон капиталистов». Этот мученик говорил нам: «Революция — это война между патрициями и плебеями, между богатыми и бедными…» Может быть, смерть на гильотине была для него счастьем, он не увидит того, что вижу я спустя двадцать пять лет после 1789 года — белые лилии, белые повязки аристократов… Вот к чему привел Наполеон Францию, истребив самый дух 1789 года… Он превратил своих чиновников в машину, подписывающую четыреста бумаг в день. Самое ничтожное, мелкое дело решалось в Париже, хотя бы ответ из Парижа пришлось ждать целый год. Он создал пять полиций, полицию Фуше, агентуру главного инспектора жандармерии, префекта полиции, начальника почты, ведавшего перлюстрацией, и тайную полицию императора. Он боялся сочинителей, запрещал невинную комедию за то, что в ней были насмешки над двором Людовика XV, он приказал автору трагедии «Венецианцы» казнить неприятного ему героя трагедии. Он уничтожил общественное мнение и угасил дух свободы…

Так говорил мой старый друг доктор Вадон в тот самый час, когда к заставе Пасси подходил с развернутым знаменем Семеновский полк и парижане впервые увидели на улицах Парижа грозных и усатых богатырей наших… Герои-победители входили в столицу Франции, древнейший и славный город Европы.

…Итак, я в Париже. Воспоминания, печаль о минувшем. Но не следует забывать о том, для чего я послан сюда, — говорил я себе. Что думают парижане о перемене, о судьбе, ожидающей Францию? Не ярые республиканцы, как доктор Вадон, а благонамеренные негоцианты, опора империи Наполеона. Не слишком много узнал я в эти два дня.

Случай помог мне. Мой беспутный друг Дима Слепцов пожелал купить у знаменитого парижского часовщика, господина Брегета, часы для себя и еще часы — подарок престарелому отцу. Итак, на третий день пребывания моего в Париже отправились мы на площадь Дофина в ля Ситэ.

Господин Брегет, славный часовщик, член Института, жил в старом и ветхом трехэтажном доме. В первом этаже была его мастерская, во втором — его комнаты. Здесь он принимал достойнейших из покупателей. Мебель, картины, бронза — все говорило о богатстве владельца сего дома. Но самым драгоценным в доме были изделия самого господина Брегета — часы, которые можно было видеть и у нас в России, в пензенской глуши, и в Бостоне, за океаном, и в Лондоне, в руках у первых людей государства. Хозяин дома был еще не стар, вернее — моложав, лысину его прикрывала лиловая шелковая шапочка. Меня он немного знал и принял нас обоих ласково, но с тайной, как мне показалось, тревогой. Застал я у Брегета еще двух парижских негоциантов — мебельщика и винодела; они были весьма опечалены слухами, которые разносили по Парижу неугомонные вестовщики…

Сначала говорили, что Париж будет разорен, что русские и пруссаки сожгут, столицу. Однако сего не было, — рынки и лавки открыты и бойко торгуют своими товарами, рента повысилась на бирже. Друзья господина Брегета, узнав, что я добрый его знакомый, спрашивали меня о намерениях императора Александра, на что я, разумеется, ответил, что мне эти намерения неизвестны. Тут мебельщик стал жаловаться на Наполеона, на его своеволие, на то, что он погубил цвет молодежи французской… Господин Брегет, однако, сказал, что ремесла и торговля при императоре процветали и тем укрепили благосостояние Франции.

— Ничего хорошего, — сказал господин Брегет, — нельзя ждать от возвращения эмигрантов. Они хотят вернуть себе отнятые у них земли и обездолить землепашцев, владеющих этими землями уже более двадцати лет…

Винодел и мебельщик согласились с ним, но опасались, что союзники разорят Париж, ежели народ не примет Людовика XVIII. Говорили о молодчиках с белыми кокардами, ненавистными народу, о том, что офицеры и особенно солдаты хоть и устали от войны и походов, но псе же склонны видеть на престоле малолетнего сына Наполеона, лишь бы не Бурбона. Говорили и о том, что русский император живет во дворце князя Талейрана:

— Князь Талейран умудрен опытом, он человек государства, и мы надеемся на него. Он был всегда благосклонен к нам, хотя сам происходит из древнего рода…

Диме Слепцову наскучили эти разговоры. Он выбрал часы с крышкой, усыпанной жемчугом, с портретом-миниатюрой графини Дюбарри — возлюбленной Людовика XV, и часы с репетицией для отца. Он стал торопить меня, и мы простились…

…Каждое утро, открывая глаза, оглядывая свою комнату, не сразу я понимал, что нахожусь не на бивуаке, не на постое в немецком селении.

Вот, думалось мне тогда, дожил я до двадцати восьми лет и одинок более, чем был в юные годы. Гонимый роком, скитался по чужим странам. В туманах лондонских и под платанами Парижа знал любовь и ревность, знал холодных, бесчувственных красавиц и простодушных красоток театральных кулис. Но странно, — разочарованный в чувствах, я летел мыслью в родные края, и вспоминались мне Васенки, юная девушка и первая наша любовь… Я легко оставил и легко позабыл Катеньку; текли годы, и чем более удалялся я от дней юности, тем милее были воспоминания… Где она? Ни в Пруссии, ни в Париже я ничего не слышал более о полковнике Лярош… Но что я? Предаваться воспоминаниям о прошлом в такие дни? Мы — в Париже! Меня ждут друзья, Дима Слепцов заждался у Тортони. Мы званы к царскосельским гусарам в Нейи. Когда б она была жива, Катенька, то в Париже, среди офицеров Наполеона, могли найтись люди, которые знавали полковника Лярош и могли знать о ней… В «Водевиле» я повстречал мадам Балли. Она еще хороша и встретила меня криком радости. Все оглянулись на нас. Мы возвращались вместе в извозчичьей карете.

Мадемуазель Балли позвала меня к себе обедать: «В среду, — сказала она, — нет, в четверг». Причем улыбнулась обольстительно, прижала мою руку к сердцу, что значило: «Все, как три года назад». Она указала мне особняк поблизости Оперы и похвасталась тем, что этот особняк подарил ей богач, поставщик на армию. По бриллиантам в ушах и перстням на пальцах я еще раньше догадался о счастливой перемене в ее жизни. А три года назад я знал ее юной фигуранткой в опере, и как она тогда радовалась моему скромному подарку — колечку с аквамарином. Я дал ей слово, что буду в четверг, в семь вечера, у нее к обеду.