Изменить стиль страницы

— Эй, эй!.. — закричал он. — Кого бог несет?

— Эй, эй! — послышалось, как эхо. — Кто тут есть живая душа?

— Добрый человек, — закричали из возка, — где дорога на Васенки?

Волгин подъехал ближе, его осветили фонарем, и вдруг он услышал крик: «Федор! Федя! Ты?» — и онемел от неожиданности.

— Александр Платонович? Неужто?..

…Екатерина Николаевна долго не спала. Она взялась за любимую книгу — историю несчастной любви кавалера де Грие и Манон, сочиненную аббатом Прево. Паша, прислушиваясь к порывам ветра, в испуге молилась за Федора.

— А ведь мы напрасно отпустили Федю! — сказала Катя, услышав вздохи и шёпот Паши.

Она вообразила себе всадника в метель, во мраке ночи. Прошло уже около часа, как уехал Волгин. Только она подумала об этом, как залаяли собаки.

— Катерина Николаевна, — вскочив, сказала Паша, — Федор Иванович, кажись, воротился…

— Вот и хорошо…

Она взяла с кресла стеганый халатик, сунула ноги в туфли и пошла к дверям. За ней со всех ног бежала Паша.

Ей почудились два голоса. Дверь открылась, кто-то вошел, весь в снегу, не Федя Волгин, а пониже ростом.

Он скинул шубу на пол, и она услышала голос Можайского:

— Катенька…

…Всю ночь они просидели в ее комнате.

Скитания Можайского не кончились. В Варшаве его настигла весть о высадке Наполеона и победоносном продвижении к Парижу. Можайский был одним из тех восьми курьеров, которых разослал главнокомандующий Барклай де Толли во все концы России.

Наполеон снова в Париже, снова в Тюильрийском дворце. Это означало войну. Можайский мчался в Петербург. Он привез в столицу приказ готовить к походу гвардию.

На обратном пути он сделал крюк в сто семьдесят верст и заехал в Васенки. Он хотел рассказать о многом Екатерине Николаевне. Он много раз воображал себе, что он скажет ей в эту встречу. Но они мало говорили, они просидели рядом всю ночь, и когда говорили, то это были бессвязные речи, воспоминания детства и юности. Так они и не сказали друг другу главного, о чем думали оба.

Потом наступило морозное, солнечное утро, метель улеглась. К крыльцу подали тройку, и Можайский уехал.

54

Была весна 1815 года.

Польский вопрос был по-прежнему камнем преткновения для дипломатов, собравшихся на конгресс в Вене.

Талейран старался убедить уполномоченных Австрии и Британии в том, что дарование конституционных прав Польше означает посягательство на права других народов.

Прусский уполномоченный граф Гарденберг склонялся к тому мнению, что дарование Польше конституции представит для Европы больше гарантий, чем простое присоединение бывшего Варшавского герцогства к России. Барон Штейн утверждал, что границы конституционной Польши, с русским царем на польском престоле, будут представлять опасность для Пруссии.

Поццо ди Борго внушал Александру мысль, что восстановление польского королевства создаст «новый очаг мятежей и смут».

Даже Александр Иванович Чернышев поспешил изложить свое мнение и в письме к Александру писал, что конституция, дарованная полякам, будет знаком предпочтения, оказанным новым подданным царя, и может вызвать опасные надежды у русских вольнодумцев, мечтающих о представительном правлении. Чернышев пугал англичанами, которые пойдут на денежные жертвы и даже на войну с Россией, если русский император примет новый титул короля польского.

Так, в этой возне вокруг вопроса о Польше, проходили дни и недели, и споры не утихали даже в те дни, когда вернувшийся с острова Эльбы Наполеон управлял Францией. Управлял последние сто дней перед тем, как отдаться в руки своих злейших врагов — англичан.

Наконец 30 апреля 1815 года Александр подписал рескрипт: «Королевство польское будет соединено с Российской империей узами собственной конституции, на которой я желаю основать счастье сей земли».

Это означало, что великие державы договорились о Польше.

29 марта 1815 года вышло решение, что «поляки, находящиеся в подданстве высоких договаривающихся сторон, будут иметь национальные государственные учреждения, согласные с тем родом политического существования, который каждым из правительств будет признан за полезнейший и приличнейший для них в кругу совладений».

Это было одно из тех неясных решений конгресса, в которое мало верили поляки и еще меньше верили уполномоченные держав, подписавшие его.

Можайский в то время уже воротился в Вену и бесцельно бродил по залам Гофбурга, ожидая часа, когда император Александр решит куда-либо выехать с большой свитой.

Более чем раньше, Можайский тяготился жизнью на чужбине; там, в России, его ожидало счастье, а он жил в постылой Вене, не видя конца конгрессу.

Здесь, в залах Гофбурга, он видел вершителей судеб своей родины, видел королей и принцев, министров великих держав. Видел поляков — всегда хмурого и молчаливого Адама Чарторыйского, которого считали главой будущего правительства королевства польского, видел Михаила Огинского, который одно время мнил себя главой правительства герцогства Литовского. Можайский давно уже не чувствовал никакого любопытства к высоким особам, к государственным деятелям России и Европы. Один только раз он ощутил необыкновенное волнение, даже сердечный трепет, и этот день, проведенный в Гофбурге, остался навсегда в его памяти.

Однажды, исполняя поручение Разумовского, он поднялся в зал, где обычно посетители ожидали приема у императора Александра. Зал был пуст, только два человека сидели рядом со столом дежурного флигель-адъютанта. Можайскому послышалось, что они говорили по-польски. Он передал поручение Разумовского дежурному флигель-адъютанту. Это был знакомый, которого он знал отдаленно, и потому Можайского удивило, когда, наклонившись к нему, флигель-адъютант с каким-то таинственным выражением лица указал глазами на дверь и шёпотом произнес: «Костюшко»…

Можайский остановился на площадке лестницы, сделав вид, что ожидает выхода дежурного флигель-адъютанта. Если бы его здесь увидел Ожаровский или Чернышев — не избежать Можайскому выговора. Но стремление увидеть Тадеуша Костюшко победило осторожность.

Можайский представлял себе Костюшко таким, как на портрете: в крестьянской чамарке, которую генерал носил в честь храбрых косиньеров — своего крестьянского войска, в воинственной позе полководца с горящими глазами и нахмуренными бровями. Слава героя Польши была велика. Даже в Петербурге книготорговцы продавали портреты Костюшко вместе с портретами Кутузова, Багратиона…

В зале, наверху, по-прежнему было тихо, так тихо, что только слышались негромкие голоса спутников генерала и шелест бумаг на столе у флигель-адъютанта. Вдруг раздались шаги… Можайский услышал голос Александра Павловича и затем другой, тихий, старческий. Шаги и голоса приближались… Можайский увидел. Александра, остановившегося на пороге. Он протянул руку старику в темной одежде, опирающемуся на трость, и, наклонившись к нему, сказал:

— Доброго пути, генерал…

Старик в темной одежде спускался с лестницы. Он шел, опираясь левой рукой на трость, правой на перила. Можайский застыл и вытянулся, как на параде, перед знаменем. Почувствовав, что на него кто-то глядит, старик поднял голову. Можайский увидел грустное, очень усталое лицо. Костюшко смотрел на молодого офицера, что-то во всем его облике, в глазах привлекло внимание генерала. Поравнявшись с Можайским, он ласково кивнул ему. Следом спускались его спутники.

Можайский бросился к окну. Он видел, как из караульного помещения выбегали солдаты-павловцы, как быстро построились, взяли на караул.

Костюшко медленно снял шляпу и прошел мимо, направляясь к скромному, ожидавшему его экипажу. О чем думал этот человек в эту минуту? Возможно о том, что Александр отдавал ему, сыну Польши, последние почести перед тем, как отдать Польшу в руки неистового сумасброда Константина.

…В комнате Можайского, в гостинице «Римский кесарь», полусидел, вытянув ноги на хрупкой софе, Стефан Пекарский.