— Не пойду! — решила я. — Пусть будет что будет! Сегодня либо он, либо я!

— Вот и сиди в своей дыре! — усмехнулся перебежчик. — И не рассчитывай на милостивого Аллаха!

— Не пойду! — повторила я и выскользнула в соседний двор.

Тогда он принялся кричать во все горло при всех:

— Вы, феллага, живете в лесах, словно дикие звери, так и здесь хотите вести себя как дикари!

— А вы-то кто такие? — возразила я. — Предатели! Вы отреклись от своей веры, продали ее! А я поклоняюсь знамени, которого нет здесь! Оно развевается там, в лесах и горах!

Ругались мы при всех. Это продолжалось довольно долго. Под конец я схватила огромный кофейник и, улучив момент, ударила его им изо всех сил по плечу.

— Проклятая! — закричал он. — Она сломала мне плечо!

В кармане у меня был нож, один заключенный сунул мне его в самом начале нашего спора. К тому же я подобрала железный брус, валявшийся возле ограды. Я подумала: «Если он опять подойдет, ударю его брусом, а потом прикончу ножом!» Я была полна решимости сделать это!.. Конечно, в ту пору я была очень сильная! Когда французы схватили меня в горах, они надивиться не могли! Стоило только взглянуть на мои руки, и сразу было видно мою силу… Увы, если бы кто-нибудь из «братьев» встретил меня сегодня, он сразу понял бы, что теперь я уже не та!

Потом подоспел старший сержант с кем-то еще. Они рассердились на меня за то, что я ударила перебежчика. Я, конечно, сразу во всем призналась. Они тоже хотели заставить меня вернуться в камеру.

— Не пойду!

— Пойдешь!

Они схватили меня втроем, я упиралась всеми силами: руками, ногами, головой, всем телом. Наконец они отступились, а я упала на землю в нервном припадке… Подошел помощник лейтенанта Коста. Он разговаривал со мной ласково и стал упрашивать:

— Ну, будет, успокойся, ступай к себе в камеру! Лейтенант Кост скоро придет, и ты с ним поговоришь!

Я ушла к себе в камеру. Потом меня отправили в карцер: трое суток без еды и питья. Когда после этого мне принесли поесть, я в свою очередь решила не прикасаться к еде, и так двадцать дней! Как будто мне не на кого было больше надеяться, кроме как на них!.. Заключенные ухитрялись передавать мне немного хлеба, иногда яблоко (которого мне хватало на три дня); через слуховое окно они просовывали железную проволоку с кусочками еды… А один солдат, уроженец Орана, которого они перетянули на нашу сторону, открывал иногда мою дверь, чтобы незаметно сунуть мне хлеб. Главное, чего мне хотелось, так это доказать французам, что я в них не нуждаюсь!

В конце концов они оставили меня в покое, и я уже никогда не видела того перебежчика.

Много времени спустя в лагерь прибыла группа из Красного Креста. С десяток мужчин в штатском вошли в мою камеру и почтительно поздоровались со мной. Но тут вмешался лейтенант Кост.

— Она не понимает по-французски, — сказал он им.

Они ушли. Минуло еще несколько месяцев. И вот однажды явился один очень важный офицер. Войдя ко мне, он сказал:

— Де Голль послал меня проверить такие тюрьмы, как эта!

То, что он говорил, переводили два перебежчика, сопровождавшие его.

— Теперь ты здесь, а где тебя арестовали?

Я сказала, что меня арестовали «в горах».

— И что же ты делала в горах?

— Сражалась!

— За что?

— За свою веру и свои убеждения!

— Ну а теперь, когда ты в плену?

— Да, я в плену, ну и что?

— Чего же ты добивалась?

— Я добивалась блага для моих земляков и для себя тоже! Разве меня арестовали за то, что я воровала или убивала? Я не воровала! Моя совесть спокойна!

Он ушел. Я все еще оставалась в лагере, но думается, что именно благодаря этому человеку я смогла повидаться с родителями. Они приехали туда из деревни. Увидев меня, мой старый отец заплакал.

За шесть месяцев до прекращения огня им удалось добиться, чтобы меня перевели поближе к ним. Они как раз тогда потеряли Абделькадера, моего старшего брата…

Объятия

Голос Шерифы вызывает к жизни минувшие дни. Это голос из прошлого, в нем слышатся и страх, и дерзкая отвага, и хмельной угар самозабвенного отчаяния. Гневные вспышки строптивой пленницы в опаленном жгучим солнцем лагере.

Что же это, рассказ о своей жизни? Пожалуй, нет. Скорее уж выражение давнишнего протеста. Линия изнемогающих под жарким пламенем лучей холмов уходит куда-то вдаль, и повествование отражает бесконечное кочевье по выжженным склонам этих опустошенных гор, которые сегодня я исколесила вдоль и поперек.

На чужом языке я описываю свою непохожую на других сестрицу и тем самым как бы набрасываю на нее уравнивающее всех традиционное покрывало. Ее фигуру, ее лицо скрывает тень, а рассказанная тихим шепотом история ее жизни кажется чем-то вроде неподвижно застывшей бабочки: стоит коснуться ее высохшего крыла, как она рассыпается в прах, оставляя на пальце свой пыльный след.

Рассказчица восседает посреди сумрачной комнаты в окружении разместившихся на полу ребятишек с блестящими глазами: мы находимся в самом сердце апельсиновой плантации в горах Телля… Голос неспешно плетет свои сети воспоминаний по прошествии стольких лет и стольких событий, и порой повествование перемежается свинцовой тяжестью молчания. Голос то сникает, то снова журчит, словно ручеек, заблудившийся средь зарослей кактусов.

Слова текут незаметно, как бы сами собой… И вот теперь Шерифа, оказывается, замужем за вдовцом, который не любит пустых разговоров, я видела, как он только что уехал на тракторе; это рабочий, он отвечает за технику в здешнем сельскохозяйственном кооперативе. А она растит его пятерых ребятишек.

Речь ее медлительна. При помощи слов она освобождает свою память от тяжкого груза, мысль ее устремляется к той девочке того самого жестокого лета пятьдесят шестого года… Исторгнуть его из памяти, воплотив в слова. Она бросает вызов своей вездесущей свекрови, которая неустанно бродит вокруг нас, пытаясь разгадать, что заставляет ее вести этот рассказ, какой секрет или какой грех, а может, просто невинная шалость сокрыты в ее прошлом, которое оживает сейчас.

Шерифа постарела, здоровье ее пошатнулось. Застыв неподвижно, она дает волю словам, которые звучат для меня, но и сама она как бы вновь обретает свободу. О чем она тоскует, почему вдруг дрогнул ее голос?..

Я не сказительница и не переписчица древних манускриптов. Мне хочется петь, не связывая себя ничем, никакими условностями.

Отбросив воспоминания детства и отрешившись от всего, обнажив душу, я хочу превратиться в дарительницу, протянув руки к героям минувшей войны или девочкам — скиталицам, населяющим тишину, которая приходит на смену грохоту боя… Мой дар это то, что хранит израненная память, а ищу я, быть может, ров, наполненный водой, чтоб утопить там слова, которые причиняют боль…

Шерифа! Мне хотелось бы описать твой бег: в пустынном поле на твоем горестном пути встает вдруг дерево, а ведь ты так боишься шакалов. Потом тебя везут мимо деревень, твои стражи оставляют тебя в лагере для пленных, который ширится год от года… Голос твой попал в ловушку; моя французская речь преображает его, но отнюдь не украшает. Я как бесплотная тень следую за тобой!

Слова, которыми, мне казалось, я одарила тебя, подернуты траурным крепом, подобно свидетельствам, оставленным Боске и Сент-Арно. Ведь пишутся они моей рукой, а я сознательно иду на такое смешение — единственное не осуждаемое верой предков, — смешение языков, но не крови!

Слова, точно факелы, высвечивают моих подруг, моих союзниц; но они же и разлучают нас окончательно. Склоняясь под их тяжестью, я расстаюсь с родиной.

Второй такт
Транс

Моя бабушка по матери живет в моих воспоминаниях в образе мрачной от сознания своего бессилия львицы, издающей хриплые звуки.

Как правило, раз в два или три месяца бабушка созывала местных музыкантш: трех или четырех женщин почтенного возраста, одна из которых была слепой. Они являлись в своих поношенных тогах и кружевах, прикрытых традиционным покрывалом не первой свежести, с завернутыми в платки барабанами.