Пелисье, «варвар», военный командир, так обесславленный впоследствии, стал для меня первым писателем, поведавшим о первой Алжирской войне! Ибо он решается подойти к жертвам, которые только что испустили дух и содрогались не от ненависти, а от бессильной ярости и от желания умереть… Пелисье, этот палач и в то же время судейский писарь, несет в своих руках факел смерти и освещает его светом мучеников. Всех этих женщин, мужчин, детей, над которыми плакальщицы не смогли совершить положенного обряда (ни одного расцарапанного лица, ни одного медленно льющегося, душераздирающего песнопения), ибо и сами плакальщицы оказались испепеленными огромным пылающим костром… Подумать только, целое племя! А тех, кто выжил и, шатаясь, устремился навстречу первым проблескам зари, нельзя даже назвать восставшими из мертвых, скорее уж это бесплотные тени, которые даже при свете дня не могут разглядеть ничего, кроме кипящего котла бойни.

Писать о войне — Пелисье, который сочиняет свой рапорт 22 июня 1845 года, должно быть, предчувствует это — значит вплотную касаться смерти, ее бесцеремонных манер, это значит отыскать следы ее устрашающего танца… Вся окрестная природа — горы Дахры, меловые утесы, нагромождение выжженных садов — внезапно преображается, принимая облик места последнего успокоения. А жертвы в свою очередь обращаются в горы и долины. Так, женщины, неподвижно застывшие среди животных и не успевшие разомкнуть последних объятий, поведали нам о своем желании остаться верными сестрами-супругами своих мужчин, которые не сдались.

Пелисье, безмолвный свидетель, спустившись в эти навечно наполненные живым присутствием пещеры, охвачен был, верно, предчувствием палеографа: и победители, и побежденные, смешавшись, переплавляются в конце концов в едином потоке магмы.

Увидев своими глазами окуренных, обращенных в пепел, Пелисье берется писать рапорт, собираясь изложить события в установленном порядке. И не может, навеки став зловещим и в то же время взволнованным могильщиком этих подземных медин[41] он чуть ли не заботливый бальзамировщик этого племени, навсегда оставшегося непокоренным…

Пелисье, уберегший от забвения долгую агонию полутора тысяч смертников вместе с их стадами, безумолчно ревущими в пещерах аль-Кантары над этой печальной кончиной, протягивает мне свой рапорт, и я беру этот палимпсест,[42] чтобы в свою очередь запечатлеть на нем обугленную страсть моих предков.

II

Мой брат, который вполне мог бы мне довериться во времена своего первого побега в пылающие горы, не был мне тогда ни другом, ни товарищем. И я, витая в облаках, замыкалась в своих романтических грезах, сгорая в их огне, ничуть не похожем на тот, что пылал в горах, где скрывались партизаны… И вместе с ними мой брат, которого в отроческие годы влекли к себе изменчивые дали… И вот после тюрем и тягостного ожидания в ночной тьме, после нескончаемых лихорадочных блужданий одного лишь слова, сказанного в минуту нежданного откровения, оказалось довольно, чтобы найти общий язык, и слово это было «ханнуни».

Брат, сохранивший свою лукавую усмешку отроческих лет, в которой было все — и ненавязчивый юмор, и скрытая нежность, — вспомнил вдруг язык нашего детства, проведенного в горах. Нежные слова, ласковые выражения особого говора нашего родного племени что-то среднее между берберским языком обитателей горных вершин и арабским ближайшего города (древней столицы, сначала разрушенной, а потом вновь заселенной во времена андалузского исхода).

— Одного только слова, сказанного тебе по рассеянности подругой…

Я жду, он умолкает в нерешительности, потом добавляет:

— Стоит ей вполголоса сказать: «ханнуни», и ты сразу же безошибочно поймешь: «Так, значит, она из наших краев!»

— Я со смехом прерываю его:

— На сердце от этого становится теплее!.. Помнишь нашу тетушку, такую добрую…

Я перевожу разговор, вспоминаю тетушек, приветливых двоюродных сестричек нашего племени и ту старушку, что, лаская ребятишек, непрестанно повторяла: «Печеночка моя… ханнуни!», да, ту самую старушку, которая говорила это обычно только маленьким мальчикам, потому что не любила девочек (хлопот с ними не оберешься), и которая…

Как же перевести это слово «ханнуни» «милый» или «ненаглядный»? Во всяком случае, ни «мой дорогой», ни «мое сердечко» не подходят. Вместо «мое сердечко» мы, женщины, предпочитаем говорить «печеночка моя» или же «мой глазок»… Слово «ненаглядный» похоже на сердцевину салата-латука, такую свеженькую, затаившуюся в самой глубине, от него пахнет детством, оно благоухает рядом с нами, и мы, можно сказать, с жадностью проглатываем его…

Помнится, мы шагали по пустынной улице столицы. Встретившись как-то летним вечером совершенно случайно, мы смеялись от души, словно заново узнавая друг друга, будто два незнакомых, праздно шатающихся человека. Очутившись рядом с единственным братом таким стройным и статным, который был моложе меня на два года, — я часто лукаво кокетничала, выдавая его за «старшего» из-за преждевременно поседевших, несмотря на его молодость, волос… Он только раз приоткрыл мне завесу, обмолвился единственным словом, поведавшим мне о его любви. И меня словно в сердце кольнуло.

Я сразу перевела разговор. Стала вспоминать прошлое и старых тетушек, бабушек и двоюродных сестер. Одного этого слова оказалось довольно, чтобы наполнить мои ночи влюбленной мечтательницы… Влюбленной в брата, который никогда не был моим настоящим союзником, и в друга, которому не было места в лабиринтах моих мечтаний. Это слово похоже на водяную лилию, раскрывшуюся при ярком свете августовского дня, и сияет ослепительной белизной, вобравшей в себя чистоту наших детских бесед, его нежная ласка пробила себе дорогу сквозь нашу нелепую немоту… А ведь я могла бы…

Да, я могла бы рассказать о том, как тысяча ночей сменяет одна другую и каждый раз, а значит, тысячу раз, я взмываю ввысь, на самую вершину блаженства, и еще о том, как заветное слово, всплывшее из призрачных глубин далекого детства, остается запечатленным на снежных кручах — то губы мои пробуждают его в ночной тиши, то ласка исторгает его из моей плоти, и оно застывает, прекрасное в своей наготе, но мне так хочется хоть раз произнести его по складам, выдохнуть его и стать наконец свободной, а оно опять повисает, не покидая меня.

Ибо другой… Кто же этот другой, чей лик, сотканный из колебаний и мольбы, достоин этого слова, живого олицетворения самой высокой, целомудренной любви?

И тут я умолкаю. И так каждую ночь. Все ночи, исполненные блаженства, в котором купается мое тело, утопая во тьме.

Итак, на пыльной улице нашей столицы взрослый брат роняет это слово, раскрывая свою тайну или невысказанную печаль. Быть может, тем самым он хотел разрушить стоявшую меж нами преграду? На какую-то долю секунды из-за плеча брата показываются склоненные головы каких-то женщин, я вижу их шепчущие губы, мне слышится чей-то голос — а может, мой собственный? — это зов. Взмах крыла — вот что такое это слово — шотт.[43]

Но фигура брата, вдруг выросшая предо мной, проводит, вопреки его воле, кровосмесительную грань, и в темных закоулках памяти возникают странные картины, мне слышится неясный шепот чьих-то губ, я ощущаю огненное дыхание выжженных некогда холмов, в недра которых я медленно погружаюсь. Там все еще задыхаются те, кто в смрадном гниении дожидался тогда жестокой или нежной — неважно, — но высказанной вслух любви.

Нагая невеста из Мазуны

Вот уже пятнадцать лет, как пал аль-Джезаир, попав в руки неверных. За ним — Оран, преданный своим беем. Да и расположенная у подножия Атласских гор Блида не смогла устоять под натиском врага — ее мавры дважды покидали стены города, спасаясь от французской армии, — точно так же, как и горная Медеа, где эмир не раз держал совет со своими лейтенантами, призывая туда и вождей с соседних гор. Константина — «город страстей» — отчаянно билась вдали за каждый свой дом, затем бей Ахмед, так и не сдавшись, скрылся в горах Ореса, а Константину отдали на поругание грабителям.

вернуться

41

Медина — город в Саудовской Аравии, куда в 622 г. из Мекки переселился основатель ислама Мухаммед; здесь — арабский город.

вернуться

42

Палимпсест-древняя рукопись, написанная на писчем материале после того, как с него счищен прежний текст.

вернуться

43

Шотт (араб.) — соленое озеро.