— Что вы поделываете? — спросил инспектор. И получил совершенно неожиданный ответ.

— Я? Сейчас расскажу вам. Встал в шесть тридцать семь, с шести тридцати семи до шести пятидесяти одной умывался, в шесть пятьдесят две почистил зубы, позавтракал вареным яйцом. Яйцо новозеландское, судя по надписи на скорлупе. Выпил чаю с одним куском сахара, съел две булочки с маслом. Завтрак продолжался ровно с семи девяти до семи двадцати одной. Читал газету «Ньюс кроникл», дополнительный выпуск, с семи тринадцати, когда я ее развернул, до семи двадцати девяти, когда я ее положил. После этого находился здесь, в своей комнате, если не считать короткой прогулки. Я вышел в десять девятнадцать и вернулся в десять сорок шесть. И было десять пятьдесят семь, когда вы вошли в комнату. Кстати, инспектор, который час на ваших?

— Ровно одиннадцать.

— Ваши часы спешат почти на целую минуту.

— О, благодарю вас, — Макглашан сделал вид, будто подводит часы.

— Послушайте, — прошептал Эдвин, — если там через дорогу будет совершено преступление, — и он показал пальцем на окно, — могу сообщить: в девять сорок одну голубой «остин»-универсал подъехал к дому восемнадцать и стоит там до сих пор. Номер «Бе Икс Ка — семьсот пятнадцать».

— Большое спасибо, — грустно ответил Макглашан, притворяясь, будто записывает номер. — Если мы его поймаем, то только благодаря вам.

Наступила неловкая пауза, во время которой Макглашан пытался гипнозом вернуть Эдвина в нормальное состояние.

— По кроликам не скучаете? — спросил он наконец.

— Нет, — ответил Эдвин, — они счастливы там, где они есть. И нет у них наших проблем.

— Может, и есть, просто мы совершенно не понимаем их языка.

— Да, возможно, и есть, — уклончиво вздохнул Эдвин.

— А по Би-би-си не скучаете?

— Нет, ведь я теперь занят по-настоящему важной работой собираю материал для свидетельских показаний.

— А по вас скучают.

— Кто?

— Дети.

— Мне не до детей сейчас. Это — взрослый мир. И здесь нельзя быть чересчур мягким, нельзя быть слепым к фактам. — Эдвин с истовым благоговением пересказывал слова судьи.

Когда Макглашан вернулся в кабинет доктора Фейндинста, тот спросил:

— Как вы его нашли?

— Будь прокляты все юристы! — злобно ответил Макглашан. Чем они только занимаются? Чтобы выстроить свои доказательства, они подберут всегда из ряда вон выходящий случай, изобилующий извращенными и из ряда вон выходящими обстоятельствами, и представляют его как обыденное и естественное событие. Почему этот маленький человечек должен знать обо всех ужасах, которые вносят в жизнь люди, воспринимающие их как нечто само собой разумеющееся? Почему мы лишаем его права оставаться наивным простаком? Законники покарали убийцу и довели свидетеля до умопомешательства. И это называется правосудием! А где же теперь те, кто сделал это? Расселись по своим клубам, обдумывая, как бы еще вставить нам, работягам, палки в колеса. А этот бедный недотепа торчит здесь, изобретая прорву свидетельских показаний, которые его никто никогда не попросит давать. Меня от этого просто тошнит!

— Вас послушать, — ухмыльнулся доктор, — так вы уже созрели, чтобы занять одну из наших палат для буйных.

— Я вам кое-что скажу, доктор, — заговорщицки наклонился к нему Макглашан. — В этом человечке есть некая изюминка; нет-нет, никакая это не блажь, да и мысль, собственно, не моя. Я узнал об этом от моей пятилетней дочки. Зашел я вчера в спальню пожелать ей спокойной ночи, а она смотрит на меня и спрашивает: «Папа, почему у кролика Зигфрида стал другой голос?» Ей-богу, доктор, я чуть было ей все не рассказал. И когда-нибудь расскажу.

— Что ж, как знать, может, год или два спустя он сможет туда вернуться.

Макглашан покачал головой.

— Вы не хуже меня знаете, что это неправда, доктор. Слишком сильную травму нанесли они ему в своем судилище. Он этого не вынесет. Если порядок вещей изменился бы, жизнь, может, и стала б ему по плечу, — вот все, что я хочу сказать.

— Мы живем в жестоком мире, инспектор, — вздохнул врач. Наши с вами профессии тому свидетельства.

— Жестоком? — переспросил Макглашан. — Нет, он грязен! Грязен! И часто те, кто выглядят самыми чистыми, и есть самые грязные. Те, кто облечены ответственностью.

Осторожно подняв свою коробку, Макглашан направился к двери. Прежде чем открыть ее, он обернулся и сказал:

— Нам жаловаться не приходится. Мы за себя постоять сумеем. — И с непонятной робостью посмотрел на свою коробку. — Я принес ему подарок, но, пожалуй, после нашего разговора лучше не отдавать его. Подарю своей дочке.

— Что это? — спросил доктор Фейндинст.

Макглашан воткнул обратно в коробку высунувшийся оттуда краешек салатного листа и сказал тихо:

— Кролик.

Неудавшееся уединение в Билливанге

В сердцах многих европейцев самой Европе отведено точно такое же место, как школе, — ее любят и ненавидят одновременно. Уроженцу Европы ничто не заменит ее обычаев, а тайные интимные радости европейской жизни не воссоздать на более широких выгонах; но все-таки кажется, будто строгие законы ее зиждутся на незыблемом основании фанатизма, а образ действий определяется вековой глупостью. Каждые лет двадцать зов трубы, привычный, как бой часов, обязывает всех здоровых мужчин собираться на вокзалах и отбывать к границам под печальные взмахи бесчисленных белых платочков и рев военных маршей из трескучих репродукторов. К каким границам? К любым, ибо они изменчивы, как приливы и отливы. Политики именуют их историческими, генералы — стратегическими, простой люд — обрыдлой неразберихой.

Иржи Половичку от всего этого просто тошнило. Его начало тошнить еще в тысяча девятьсот тридцать девятом, а уж теперь — и подавно. Родившись в тысяча девятьсот четвертом году от чеха и словачки, он по окончании первой мировой войны оказался венгерским подданным, а все потому, что отец его обосновался не на том берегу реки. В конце концов старый пан Половичка решил вернуться на родину, поскольку у национальных меньшинств в Центральной Европе были свои проблемы. Желая удалиться от Венгрии так далеко, как только позволят весьма причудливые географические очертания Чехословакии, он открыл небольшую бакалейную лавку в Тешине, шахтерском городке на польской границе. Жизнь шла относительно спокойно вплоть до тревожных событий конца тридцатых годов, когда за одну ночь семья Половичков стала польской.

О том, чтобы эмигрировать снова, не могло быть и речи: семья вложила все состояние в оспариваемый город. Что бы ни говорили патриоты, открывая памятники, угроза голодной смерти куда более мощный аргумент, чем абстрактное чувство привязанности к родным местам. Да и все равно в скором времени Гитлер превратил все высокие чувства в ничто. Иржи и двух дней не прослужил в польской армии, среди людей, язык которых с трудом понимал, как оказался вместе с ними в плену, перенося бессмысленные тяготы по прихоти «расы господ».

Некоторое время он копал картошку на полях добродушного фермера-силезца, потом занятию этому помешало предложение вступить в Богемско-моравскую бригаду, предназначенную в соответствующий момент затыкать бреши на Восточном фронте. А когда приглашение было отклонено с великой вежливостью, немецкое правительство восприняло это как личное оскорбление, и Иржи предоставили возможность посетить Равенсбрюк; визит был прерван лишь полтора года спустя в связи с переводом Иржи в Освенцим. В гестапо ему ясно дали понять, что рассматривают его попытку прикинуться поляком как стремление умышленно ввести их в заблуждение; будучи чехом, заявили они, Иржи находится теперь под протекторатом рейха, и, стало быть, его служба в иностранной — в данном случае польской — армии есть не что иное, как измена.

К счастью для Иржи, у гестаповцев ушло несколько лет на определение точной степени его вины, и он выжил, переводимый из одного лагеря в другой, пока его не освободили русские. Он вернулся в Чехословакию.