Чувство Винсента к Христине не походило на его любовь к Кее Фосс — это была любовь-жалость, щемящая горькая нежность к страдающему человеку. «Я… всегда испытывал и буду испытывать потребность любить какое-нибудь существо; преимущественно — сам не знаю почему — существо несчастное, покинутое и одинокое». «До нее никому не было дела, в ней никто не нуждался, она была одинока и заброшена, как старая тряпка; я подобрал ее, отдал ей всю любовь, нежность, заботу, на которые был способен; она почувствовала это и ожила или, вернее, оживает». «Мы с ней — двое несчастных, которые держатся друг за друга и вместе несут свое бремя… После моего разочарования и обманутой любви между мной и Христиной едва ли возникла бы связь, если бы не случилось так, что этой зимой она нуждалась в помощи. И тут я почувствовал, что, несмотря на пережитое мной разочарование, я все-таки кому-то нужен, и это вновь привело меня в себя и вернуло к жизни».

Так обстояло на самом деле; но в глазах респектабельных людей все это выглядело возмутительной непристойностью и глупостью.

Не обращая внимания на бойкот со стороны респектабельных людей, Ван Гог в первый раз (и в последний) зажил семейной жизнью. В убогой комнатке со столом и табуретками из некрашеного дерева было чисто, на окнах — белые занавески, по стенам — этюды, а у окна стояла колыбель, над которой склонялась молодая мать. «Я не могу смотреть на нее без волнения: большое и сильное чувство охватывает человека, когда он сидит рядом с любимой женщиной, а подле них в колыбели лежит ребенок». Над колыбелью Винсент повесил гравюру Рембрандта: две женщины у колыбели при свете свечи, одна читает Библию.

Его не смущало ни то, что в колыбели лежал не его ребенок, ни прошлое матери ребенка. Он создал себе искусственную идиллию «святого семейства» — это была как бы картина, которую он сам мысленно написал и оживил ее, как Пигмалион оживил статую Галатеи.

Иллюзорность и непрочность ее он скоро почувствовал, а может быть, подозревал с самого начала. Слишком уж горячо и многословно он оправдывал свой поступок перед братом, который хотя и не осуждал Винсента, как другие, но предостерегал, говоря, что Христина может оказаться для него «ядром на ноге каторжника». Кажется, что Винсент не только брата, но и себя старался убедить в обратном.

То время, что он прожил в Гааге с Христиной — немногим больше года, — он работал до крайности интенсивно. Теперь он начал писать маслом; ни Мауве, ни кто другой из художников его больше не навещал, никто не давал ему советов, он был предоставлен полностью самому себе, и ему приходилось все открывать заново, самому решать проблемы, возникавшие с каждым новым этюдом. Ван Гог был автодидактом* не от хорошей жизни — он испытывал настоятельную потребность учиться, советоваться, показывать свои работы и обсуждать их с понимающими людьми, но не с кем было. «Здесь, в Гааге, отчасти из-за того, что я взял к себе в дом женщину с детьми, многие считают неприличным общаться со мной». Живи он тогда в среде парижской богемы, было бы по-другому, но в чопорной Гааге дух ханжеской нетерпимости царил и в художественной среде.

Христина, ради которой Ван Гог обрек себя на положение изгоя, не стала ему помощницей ни в каком отношении, даже в хозяйственном, и уж тем более не могла заменить ему собеседника. «Иногда я сожалею, что женщина, с которой я живу, ничего не понимает ни в книгах, ни в искусстве» — такие грустные замечания порой вырываются в его письмах, но тут же он спешит заявить, что «в конечном счете доволен и тем, что есть».

Он отводил душу в длинных письмах к Тео и к Раппарду, наполненных мыслями об искусстве вообще и рассказами о своих собственных опытах и планах.

Первые опыты живописи маслом поставили перед ним задачи цвета, спета, тона и фактуры, и он, не зная, как принято их решать, эмпирическим путем «проб и ошибок» находил свои, оригинальные решения. Как передать роскошную красочность осеннего леса, изменчивые эффекты вечернего солнца и одновременно ощущение материальности, крепости почвы? «Писание оказалось настоящей мукой. На почву я извел полтора больших тюбика белил, хотя она очень темная; затем понадобились красная, желтая, коричневая охры; сажа, сиенпа, бистр; в результате получился красно-коричневый тон…» Добиваясь глубины цвета, способной выразить «мощь и твердость земли», он покрыл полотно таким густым тестом краски, что поверх него уже нельзя было писать кистью деревья: мазок утопал. Ван Гог вышел из затруднения с отважной простотой — выдавил краску из тюбика прямо на холст, и продолговатые сгустки краски, промоделированные* сверху кистью, стали стволами деревьев. Так он положил начало своей знаменитой пастозной* фактуре.

Другая трудность: пока он писал, освещение менялось и все принимало другой вид. Отсюда Ван Гог сделал естественный вывод: писать с натуры надо быстро. Но если писать быстро, нужно пользоваться методом сокращений — как при стенографии. И Ван Гог решил — пусть его этюды будут стенограммой состояния природы. Пусть они будут не повторением, а волевым пересказом того, о чем природа ему поведала. Отныне это стало его принципом.

«Берег моря в Схевенингене» — одна из самых ранних картин Ван Гога, она написана в 1882 году летом. Но никто бы не сказал, что ее автор только недавно впервые взял в руки кисть, — так смело и сильно сделана эта марина. Если рисовать Ван Гог начинал по-ученически, то писать красками он начал почти сразу как мастер, уже имея за плечами двухлетний стаж ежедневных упражнений в рисунке. Он не без оснований считал рисунок «становым хребтом живописи». Теперь он уверенно рисует кистью — длинные, волнистые полосы густо наложенной краски передают впечатление волнующегося вспененного моря, гонимых ветром облаков. Не портрет местности, но поэзия северного моря, холодного ветра составляет суть этого полотна: темпераментный пересказ подслушанного у природы.

Однако если сравнивать «Берег в Схевенингене» с более поздними произведениями Ван Гога, то видно, что здесь он еще в начале пути. Пастозная красочная фактура еще выглядит рыхлой — месивом краски, есть случайность в направлении и характере мазка; мазок не организует пространство и форму с такой красотой и энергией, как это свойственно зрелому Ван Гогу.

При всем увлечении пейзажем главной страстью Ван Гога оставались композиции с фигурами. Пейзаж без людей казался ему холодным и неполным — он вводил фигуры рыбаков, возчиков, сборщиков хвороста, тогда пейзаж оживал. Сами же элементы пейзажа, в особенности деревья, он тоже писал, как живые фигуры: они делают усилия, сгибаются, выпрямляются, словом — живут. Между ними и людьми устанавливалось сродство; таким образом, решалась одна из задач, являвшихся вечным камнем преткновения для живописцев, — объединение ландшафта и человеческих фигур в непротиворечивое живописное целое. Импрессионисты это делали по-своему — они погружали фигуры в мерцающую световоздушную среду, растворяли в ней, сливая с природой. Ван Гог же природу уподоблял людям.

Свою художественную будущность он в те годы связывал скорее с занятиями графикой, литографией, чем с живописью. Его не покидала мысль о создании серий, посвященных народной жизни: тут он видел свою задачу, и она казалась лучше осуществимой в графике. Ван Гог делал наброски на улицах, на рынках, в порту; рисовал копку картофеля, разгрузку барж, рабочую столовую, зал ожидания на вокзале, очередь за лотерейными билетами, стариков из богадельни — десятки подобных сюжетов. Они захватывали его необычайно, до полного забвения собственных невзгод. «Как бы часто и глубоко я ни был несчастен, внутри меня всегда живет тихая, чистая гармония и музыка. В самых нищенских лачугах и грязных углах я вижу сюжеты рисунков и картин, и меня непреодолимо тянет к ним».

Он вспоминал и шахты Боринажа — сумрачную купель своего искусства, хотел снова поехать туда на несколько месяцев и даже звал с собой Раппарда, но поездка не состоялась — расходы на краски и на содержание семьи не оставляли ни одного лишнего гульдена. Работая не покладая рук, Ван Гог ничего не зарабатывал. Тео, к тому времени достаточно преуспевший на службе у фирмы, ежемесячно присылал ему сумму, необходимую для пропитания, покупки красок и оплаты натурщиков. Предполагалось, что рисунки и картины Винсента становятся собственностью Тео; таким образом Тео содержал его в счет будущих успехов. Тут была как бы кредитная сделка, но, в сущности, номинальная, так как денежных успехов не предвиделось. Сознание неоплатного долга перед братом, горестная мысль: «работа не окупается» — денно и нощно сверлила Винсента; впоследствии она выросла до степени кошмара и сыграла не последнюю роль в его трагической гибели.