Изменить стиль страницы

Он скрывается во тьме вагона, тут же возвращается с маленьким свертком и тихо желает мне спокойной ночи. Я не хочу его отпускать. Ведь он единственный, с кем я подружился в теплушке. Перед уходом я спрашиваю у Льва Когана одно, только одно:

— Как вы думаете, моя жена успела вернуться в Вильну до немцев? А мама? Увижу ли я их? Мама у меня еще не старая, ей не больше шестидесяти лет.

— Не знаю, — отвечает он усталым голосом, словно собрался идти пешком до самого Конотопа и уже утомился от мысли о далеком пути. — Вы спрашивали, почему моя жена не верила в зверства немцев. Я вам скажу, почему. С тех пор как Гитлер пришел к власти, у нас все время говорили и писали, что фашисты хотят поработить пролетариат всей Земли, напасть на Советский Союз и перебить евреев. И вдруг между Москвой и Берлином установился мир, и хотя на западе война не прекращалась, у нас перестали писать о том, как Гитлер обходится с рабочими и евреями. Только когда немцы на нас напали, об их зверствах заговорили вновь. Вот моя жена и сказала, что это всего лишь пропаганда, и не захотела бежать.

Он вылезает из теплушки и идет вдоль вагонов в конец поезда. Я сижу в дверях один и прислушиваюсь к пению солдат. Их голоса сливаются со спокойным разбегом волжских волн, с огнями костров, и я тоже напеваю песенку, которую шептал темными ночами на колхозной соломе:

Она так мала, она так худа,
Но так велико ее горе.
Большая-большая пришла беда,
Огромная, словно море.
Мама, голубка моя седая,
Я плачу, тебя вспоминая,
Во тьме я тебя вспоминаю
И ветром, как в люльке, качаю.
Твоя голова — у меня на груди,
Я слезы твои утираю.
Ты мне помогаешь в нелегком пути,
Когда я тебя вспоминаю.
И голос твой теплый и милый
Дает мне для странствия силы.
И я повторяю упрямо:
«Дождись меня, милая мама!»

С Волги доносится далекий протяжный крик. Я вижу, как люди вокруг костров наклоняются друг к другу, что-то спрашивают и поворачивают головы к реке. Через пару минут мужчины из моей теплушки несут к вагону горячие кастрюли, завернутые в платки, а женщины идут за ними с поварешками. Когда они подходят к двери, я слышу их разговор о том, что люди, лежавшие на самом берегу Волги, видели, как кто-то бросился в воду.

— Лев Коган! — вырывается у меня крик. — Лев Коган бросился в воду!

Конотопцы смотрят на меня с удивлением и любопытством и спрашивают, почему я решил, что это был Лев Коган. Потрясенный их равнодушным спокойствием, я говорю, что Коган взял свои вещи и ушел в очень плохом настроении.

— А я думал, он вам сказал, что идет топиться, — раздраженно морщится один из моих спутников, недовольный тем, что я хочу испортить ему удовольствие от сытного ужина и сладкого сна.

— Секретарь партийного комитета просто так в воду не бросается, — заявляет другой и высказывает предположение, что Лев Коган не хочет тащиться в Среднюю Азию, а хочет остаться в одном из больших городов на Волге. Со своим партбилетом он здесь легко устроится.

— Наш секретарь парткома хорошо плавает, я не раз слыхал его выступления, — шутит третий, и все смеются.

Казахская степь

Уже второй день мы едем на юг через степи Казахстана. Нашей последней остановкой на севере был Чкалов. Там, на пороге Азии, бедная русская крестьянка назвала меня «сынок».

На свободный путь между двумя эшелонами стремительно и весело въехал пассажирский поезд, идущий из Средней Азии в Челябинск и Свердловск. Его немедленно осадили чкаловские женщины, по-зимнему укутанные в шали и обутые в высокие валенки. Они протягивали куски сала, сливочное масло, яйца в корзинке. «Соль, соль, соль!» — кричали они в окна пассажирского поезда. Оттуда выходили начальники в полувоенных костюмах. Они выносили мешочки соли, и начинался торг, обмен. Женщины обменивали на соль мясо, сало и молочные продукты. Проезжающие начальники осторожно ощупывали товар.

Напротив нашей теплушки, держа полмешка соли, появился русский с крупным круглым и доброжелательным лицом. Из окна вагона над ним выглянула женщина с полными розовыми щеками, светло-голубыми глазами и накрашенными губами. Пожилая крестьянка кинулась к пассажиру и униженно подала кусок сливочного масла в полотняном платке. Тот с улыбкой передал его на суд женщины, которая высунула из окна руки до голых белых теплых локтей. Она долго обнюхивала и ощупывала масло и осталась недовольна. Крестьянка, напуганная тем, что ее товар не нравится, бросилась к русскому с мольбой и плачем, она благословляла его и жену, пока не получила заветные полмешочка соли. Держа это сокровище двумя руками, крестьянка метнулась к нашей теплушке и начала кричать: «Сахар! Изюм! Кишмиш!» «Сахар! Сахар!» — причитала она, словно по привычке, не веря, что получит от нас что-нибудь, ведь другие торговки не подходили к эшелону беженцев.

— А чем ты заплатишь за сахар? — лениво спросил один из моих соседей.

— Деньгами. Сколько скажешь, столько и заплачу. — Крестьянка поставила соль на землю и принялась вытаскивать из-за пазухи купюры.

Мои украинские попутчики, конотопские евреи, не двигались. Я вспомнил, что в рюкзаке у меня по-прежнему лежит пакет с сахарным песком, куда заводской рабочий совал свои грязные пальцы. От злости и отвращения к рабочему, который спровоцировал убийство дурачка, я не притрагивался к оставшемуся сахару, но и выбрасывать его было жалко. Я расшнуровал рюкзак, вынул сахар и подал старухе.

— Сколько? — задыхаясь, спросила она, готовая заплатить. Но от восьмисот рублей, которые я взял с собой из Вильны, у меня оставалось еще больше пятисот. В колхозе я не тратил денег. Так что я не видел необходимости вырывать у бедной женщины пару десятков рублей.

— Возьми так, бабушка, — ответил я.

— Сынок, сынок! — Она бросилась целовать мне руки. А когда наш эшелон внезапно тронулся, крестьянка все стояла и кричала мне вслед: — Сынок, сынок!..

— Вот он, скудный хлеб[169], — шепнул мне жилистый, заросший черным волосом еврей, бывший заведующий конотопским продуктовым магазином. Он говорил, что он из тех евреев, которые еще молятся, и что, собираясь в дорогу, он не забыл взять с собой талес.

Эшелон мчится через бесконечные просторы, заросшие бесконечным бурьяном, и лишь изредка останавливается посреди поля. Голодные степные собаки, тощие, с торчащими ребрами, без устали бегут за поездом. Они не воют, не лают. Только бегут, сопя и скаля зубы на открытые теплушки, в надежде, что им бросят кусочек черствого хлеба, сухую кость. На телеграфных столбах сидят мрачные, словно окаменевшие хищные птицы, как беженцы, погруженные в свои печальные размышления. Вдруг один из стервятников сбрасывает оцепенение и с кровавым блеском в глазах пулей взлетает в небо. Его крылья издают сухие хлопки. Он поворачивает из стороны в сторону, повисает на миг, широко раскинув напряженные крылья, и камнем падает куда-то за горизонт.

На соседних путях, бегущих нам навстречу, работают казахские женщины с ломами, заступами и молотками. Они ремонтируют насыпь железнодорожного полотна. На них потрепанная мужская одежда, засаленные брюки и залатанные пиджаки. По их желтоватым морщинистым лицам с высокими скулами и узкими калмыкскими глазами даже трудно понять, что это женщины. Только низкорослость и плавные движения выдают их пол; в их жестах чувствуется такая певучая ритмичность и женская кокетливость, словно они танцуют с кастаньетами на расстеленных коврах. Увидев наш эшелон, казашки бросают инструменты и бегут за нами с криком: «Чай, чай, чай!» Они выпевают это слово тоскливо, протяжно и мягко, и по тому, как они произносят его, становится ясно, что больше они ничего не знают по-русски. Казахи обожают крупнолистовой зеленый чай. Те, что побогаче, выторговывают его у пассажиров на станциях. Они платят за пачки чая арбузами, большим круглым желтобоким печеньем и козьим сыром. А эти бедные работницы выпрашивают чай у пассажиров эшелонов, которые на станциях не останавливаются. «Чай, чай, чай!» — по-женски пленительно выпевают они и плачут беспомощно, как дети, пока не устают бежать нам вслед и не остаются позади.

вернуться

169

Начало фразы «Вот скудный хлеб, который ели отцы наши в Земле Египетской», произносимой над мацой во время традиционной пасхальной трапезы.