— Да так.
— Понимаю, — смеется он. — У тебя горько на душе. Местные партийцы имеют к тебе претензии. Наверняка ты когда-то сболтнул лишнее. Твои стихи, наверное, им тоже не подходят. Одно время ты учился в ешиве, и в твою поэзию проникли длинные бороды, твоя сбритая борода проникла в твои стихи… Ну, ты уже перекрасился? Или, как они говорят, перестроился?
— Пока нет. Пока от меня этого не требуют.
— Это плохо, «враждебная отсталость», — говорит он колючим голосом, и я не знаю, всерьез он или шутит. — Все время молчать и ничего не делать тоже не годится. Это как раз и ставит мне в вину Фейга: «Или рот у тебя не закрывается, или ты молчишь, как лесной разбойник. По твоему лицу сразу видно, что ты недоволен». Так она говорит.
— Вы еще скандалите дома? — Я втягиваю голову в плечи: мне холодно, словно от его слов пахнуло ветром.
— Уже нет, — с готовностью отвечает он, оживляясь оттого, что я даю ему повод для нового потока слов. — Достаточно Фейге показать в окно, где стоят рядом со своими танками и поют танкисты, и я сразу немею. Так Фейга объясняет мне, что я сделал с нашим Юдкой. Ты же знаешь, когда поднялась вся эта суматоха с перебеганием в Советский Союз, наш Юдка убежал туда, чтобы стать художником. Мы и раньше догадывались, что он не учится в Москве в Академии искусств, как ему мечталось. Мы считали, что он гниет в какой-нибудь угольной шахте Донбасса. И все-таки мы думали, что однажды он отыщется. И вот, когда появились эти освободители, я стал фантазировать, что в один прекрасный день откроется дверь и войдет красный командир, Юдка. Фейге я этого не говорил, но меня день и ночь трясло как в лихорадке: открывается дверь и входит командир Юдка. Если не командир, то хотя бы солдат в серой шинели. А Фейга не мечтала, она гоняла сыновей по городу, чтобы они хоть что-то узнали. На меня она не полагается, я, как она говорит, трепло. Так продолжалось, пока мои сынки не принесли достоверную информацию от местных партийцев. Те, в свою очередь, получили ее от приезжих политруков: «Ликвидировали». «Польскую компартию, — объяснили советские политруки, — разъедали шпионаж и троцкизм. Так что в те годы, когда вычищали крупную нечисть, вычистили и мелких, виленских, парнишек». Ликвидировали! Больше я с Фейгой не ссорюсь.
Залман Пресс задирает голову, закусывает губы и принимается чесать подбородок. Он скребет его так сильно, словно хочет выскрести волосы из своей подстриженной бороды.
— Видишь ли, моего Мотеле жальче, чем Юдку. Юдка по ночам ходил с ведром краски и малевал лозунги на стенах: «Руки прочь от Советского Союза!» По его словам выходило, что Польша хочет затеять войну из-за Белоруссии и Восточной Украины. А мой Мотеле никогда не вмешивался в дела Белоруссии и Украины. Мотеле всегда говорил, что единственное средство от всех бед — ходить в танц-класс. И теперь его накрыла тьма египетская. Девушкам разонравились буржуазные танцы и мелкобуржуазные танцоры. Танцы они танцуют теперь только народные и только с красными командирами. Так что мой Мотеле остался без партнерш, как я без песенок. Теперь он может танцевать разве что со своей мамочкой. Но у нее подагра и ломота во всех костях. По причине такого расстройства Мотеле все время дразнит Айзикла. Ты же знаешь, Айзикл имеет обыкновение собирать в ящички прогоревшие курительные трубки, брошенные детские игрушки и другое старье. Так вот, Мотеле обзывает его частником, кулаком и говорит, что не сегодня-завтра советская власть, осмотревшись, конфискует капитал Айзикла.
В парке уже сумеречно, но небо еще светлое. Мне кажется, что между деревьями кто-то ходит босыми ногами по грудам сырых листьев, он крадется ко мне и вот-вот схватит меня за шиворот своими холодными скользкими пальцами… Я вздрагиваю; это ветер, думаю я, и встаю, чтобы идти.
— Вы не пойдете в синагогу? — прощаюсь я с Залманом. — Когда мы сидели тут в прошлый раз, вы потом пошли в Синагогу могильщиков.
— В Синагоге могильщиков тоже не то, что было прежде, — печально говорит он, — обыватели ходят мрачные. Даже побирушки у печи, всегда ругавшие обывателей, теперь утратили весь свой запал гнева. Если у лавочников не будет для них милостыни, они умрут с голоду. Для Советов бедняки, которые не могут работать, — мусор.
Когда я ухожу, он снова окликает меня:
— Твоя мама вышла замуж?
— Да, вышла замуж.
— Я знаю, за какого-то волколака и молчуна. Твоя мама тоже сделала хорошенький выбор! Да, я вот что хотел спросить… — Он ерзает на лавке, приподнимается, снова садится, и я вижу, что он окликнул меня не для того, чтобы спросить о маме, а для чего-то другого. — Как ты думаешь, она правильно поступила, повесившись? Она правильно поступила? Ты же знаешь, о ком я говорю! — злобно кричит Залман, словно подозревая меня в том, что я притворяюсь непонимающим, что я делаю вид, будто не помню историю его любви к светловолосой женщине, жившей у них на квартире. — Она была из семьи помещиков, бежавших из России двадцать лет назад, и она вышла замуж за коротышку-бухгалтера, потому что ее родители обеднели. Она очень правильно поступила, повесившись. Сейчас ей пришлось бы плохо, ей не помогло бы даже то, что она любила Лермонтова. Ну, иди, иди… Погоди, я тоже пойду. Я иду в синагогу, и если хочешь, пойдем со мной. Тогда я пошел в синагогу один, но сегодня мы можем сделать это вместе. У печки среди нищих в Синагоге могильщиков простительно быть печальным.
На старости лет
Реб Рефоэл стоит на ступенях лестницы, ведущей в его подвальчик, и смотрит на Широкую улицу. Он молчит отдельно, а мама отдельно. Второй брак не первый, думает она. Он вырастил детей с другой женой, у меня сын от другого мужа. Вот и получаются две чужие птицы в одном гнезде. Мама, ссутулившись, сидит на своей скамеечке в глубине подвала. Немая покорность смотрит из ее глаз, в голове у нее шум и звон, словно там кружат снег и ветер, — в ее мозгу дробятся мысли.
Годами соседи толковали между собой: начнет он войну или все-таки не начнет? И вот он ее начал однажды в пятницу утром, когда она открыла подвальчик и реб Рефоэл встал на ступенях — вот как сейчас, — чтобы смотреть на улицу. Она увидела, что мимо бегут перепуганные насмерть люди, ненадолго останавливаются, говорят между собой и бегут дальше. Она больше не могла выносить молчания Рефоэла и спросила его, что происходит? И почему он всегда стоит безмолвно, как в молитве восемнадцати благословений, даже когда не молится?
Он вынул руки из рукавов и сказал, что началась война.
Для того чтобы реб Рефоэл вынул руки из рукавов и сказал слово, должна была начаться война.
После этого она видела, как женщина рвала волосы на голове и кричала посреди улицы, что ее сын отправляется на фронт. Его отец так же ушел на предыдущую войну и не вернулся. «Я не переживу второй войны!» — кричала эта еврейка.
Только тогда мама по-настоящему поняла, что происходит. Она поднялась, оставила Рефоэла в подвальчике, а сама отправилась на кладбище молить умершего за своего сына. Она растянулась во весь рост на могиле первого мужа и кричала, чтобы он защитил их мальчика. Его дети от первой жены не служили в армии, так пусть похлопочет на небесах, чтобы их общий сын не служил тоже. Ее мытарства должны быть зачтены ей как заслуги, уверяла она. Пусть будут свидетелями ворота, в которых она торговала годами, что каждую пятницу вечером, как только синагогальный служка трижды стучал деревянным молотком, она бросала свой заработок и шла благословлять субботние свечи.
Всевышний услышал ее молитвы — ее сын не успел пойти в армию. Не прошло и двух недель, как война закончилась. Мама прекрасно знала, что особенно радоваться нечему. В других странах война только началась, и евреи там тяжко страдают. Но в Вильну вошли русские, тепло одетые, не босые, как двадцать лет назад. Она считала, что, раз они тепло одеты и разъезжают по городу, вооруженные до зубов, можно успокоиться. Она горько ошибалась. Начался голод, выстроились длинные очереди за хлебом, и еврейские торговцы ходили по городу так, словно переживали непреходящее солнечное затмение.