Изменить стиль страницы

Понося «дворяночку», Ян при Лиде держался куда скромней. Даже больше: он становился смешливым, ещё более словоохотливым, громче чихал и кашлял, больше курил, сокрушительных и обличительных речей не произносил…

С первых же дней Ян повёл войну против жизненного распорядка в нашей коммуне. Потирая руками полные, маслянистые щёки, он убеждал нас:

— Ничего вы не делаете, слоняетесь где попало… полный анархизм. Конечно, у вас весело, да ведь одним весельем не проживёшь. Расходиться вам пора. Базар, бестолочь, интеллигентщина, не годится это. Да и у полиции на виду.

Вскоре он с Жоржем нашли себе работу в мелкой мастерской, поселились отдельно, но продолжали ежедневно бывать у нас. Дядя Сеня отнёсся к их уходу с похвалой:

— Деловые люди. Работают, не то что вы. Нет, надо ехать в Озерки. Пропадёшь тут с вами.

Недели через две Ян вошёл в состав местного комитета, втянул Валентина, меня, Любвина более прочно в работу. Мы переносили тюки и свёртки нелегальной литературы, распределяли её по кружкам, помогали устраивать массовки, собрания. Прибыла партия револьверов. Мы записались в боевую дружину, ходили за город обучаться стрельбе. Десятником нашим был Жорж; боевую закалку, по его словам, он получил в дни еврейских погромов, сражаясь дружинником с погромщиками. Револьверы были плохие, смит-вессоновские, но мы гордились оружием. В нашем боевизме было много детского, наивного, но, думается, никто из нашего десятка не поколебался бы при нужде выполнить боевую задачу.

Наслушавшись резких суждений Яна об интеллигентщине и индивидуализме, некоторые из коммунаров — Топильский, Кауров, Трунцев, и раньше тяготевшие к народничеству, объявили себя эсерами, коммуну покинули. Другие, убоявшись револьверов, стали усиленно подчёркивать, что пора готовиться на аттестат зрелости, поспешили уехать к родным. Весёлый иерей отец Христофор заглянул в коммуну разок-другой, но, узнав, что среди нас два настоящих забастовщика, сидевших в тюрьмах, сделал страшные глаза:

— Пропадёте. Переловят вас всех и вздёрнут на первой осине. Не нами началось, не нами и кончится. Бросьте.

Он был искренно и глубоко опечален, этот незадачливый и простой человек, но ходить к нам перестал. Заглядывал изредка к нему дядя Сеня. Отец Христофор подробно выспрашивал его о нашем житье-бытье, тужил, убеждал дядю спешно уехать. В одно из воскресений дядя принёс гигантский, ещё тёплый, обвёрнутый полотенцем пирог с капустой и с яйцами, ватрушки и пышки.

— Матушка отца Христофора постаралась, вкушайте, — сказал он, раскладывая торжественно приношения на столе.

Был пир. Вечером отправились за город на лодке. Некоторые «подпияхом отчасти», иные «подпияхом зело».

Неизвестно, сколько времени прожил бы с нами дядя Сеня и где бы он очутился. Но в родных его Озерках дознались, как, и где, и с кем проводит он время. Священник его пожаловался благочинному, благочинный потребовал незамедлительного возвращения дяди в Озерки, грозя отписать в духовную консисторию.

— Ничего не поделаешь, — промолвил дядя Сеня, прочитав предписание благочинного. На другой день он наладил свой велосипед, извлёк откуда-то деревенскую соломенную шляпу, сменённую в коммуне на городскую фуражку, приспособил за плечи мешок, заставил нас пред прощанием посидеть молча, «по стародавнему русскому обычаю».

— Ну, прощайте. Берегите себя. По-другому живите, чем мы, старики, а всё-таки — не озоруйте. Жизнь прожить — не поле перейти. Возьмитесь лучше за учение, право. Любо-дорого!

Смахивая клетчатым платком редкие крупные слезы, он перецеловал нас по очереди крепко-накрепко, наказал сыну «на той неделе» быть непременно дома, покатил, не оглядываясь, по пыльной улице, сутулый, добротный, домашний.

Через несколько дней получили от дяди Сени письмо. Дядя Сеня слал поклоны, звал к себе сына «с кем-нибудь из товарищей»; в конце письма сообщалось, что от скуки и от нечего делать он «закатился» по уезду.

Недавно я узнал, что дядя Сеня живёт и здравствует. Он только перевелся из Озерков в другое село. Он пережил революционную встряску, продовольственные отряды, нашествие Мамонтова, антоновские налеты, голод. По-прежнему он возится с машинами, двор у него завален железным хламом, всё так же толкует он о вечном двигателе, по-старому разъезжает он по уезду, «отмахивает» двадцать — тридцать вёрст пешком, он бодр, умирать не собирается, ему под семьдесят. Поклон тебе, наш незабываемый, чудесный, покладистый коммунар.

…Валентин, Жорж и я получили партийную командировку в уезды. Для меня поездка была первым значительным поручением. Мы ехали представителями губернской группы. Нам выдали деньги, и мы приобщались как бы тем самым к миру профессиональных революционеров, о чём мечтали с Валентином. Поездка должна была продлиться не меньше недели — предстояло, таким образом, настоящее конспиративное путешествие. Нам сообщили адреса, явки, пароли. Нас научили переходить наискось улицы, чтобы осматривать их, не оборачиваясь, свободны ли они от филёров, нас наставляли «говорить не то, что можно, а лишь то, что должно», нам советовали в каждом городе ознакомиться со сквозными дворами — словом, нам надавали много полезных и обязательных советов, и мы тронулись в путь-дорогу. Полагали взять револьверы, но Жорж запретил: поручения не опасны, револьвер при аресте — лишняя улика.

Расселись мы в разных вагонах. Корзины Валентина и моя были набиты литературой. Жорж ехал с чемоданом, нагруженным для веса случайными вещами. Ему поручалось организовать и проверить группы боевиков. Револьверы послали раньше. Мы решили встретиться в городе К., куда направлялся Валентин. Жоржу тоже понадобилось побывать там. Мне же хотелось заехать по делам личным.

Всё шло удачно. Я передал кому следует литературу, укрепил связи. Жоржу с боевиками тоже посчастливилось, а Валентин недурно провёл массовку. В условленный день мы встретились в К., решили заночевать и вечером сойтись в городском саду.

Вечер был тёплый, золотистый. Городской большой, запущенный, запылённый сад имел обычный провинциальный вид. Военный оркестр из восьми-десяти неряшливо одетых солдат, уездные жеманницы, неестественно громко смеющиеся неизвестно чему, группы молодых оболтусов, развязных, с пышными и пёстрыми галстуками, бесцельно слоняющиеся по песчаным дорожкам, пустой летний ресторан, покосившаяся, со сломанными перилами беседка, полинявшие, выцветшие скамейки с вырезанными надписями, городовые с мотающимися жёлтыми шнурками — всё было обычно.

Мы сошлись в укромном углу, в конце сада. Сквозь просвет деревьев виднелось тихое, безмятежное небо, первые звёзды. Валентин промолвил мечтательно:

— Сегодня небо голубое, бездонное.

Жорж медленно взглянул на него искоса, скривил губы, прищурил, по обыкновению, глаз, насмешливо отозвался:

— Лидочки только недостаёт.

— При чём тут Лидочка?

— Развёл бы эдакое хождение вокруг да около. С охами и вздохами… Потом о природе… звёзды… поэзия… любовь…

Валентин сломал прутик, им он чертил что-то по земле.

— Ты, должно быть, привык действовать, как военные писаря?

Жорж зло ответил:

— Военных писарей ты видел только издалека. А верно — мы привыкли по-простому; у вас, у интеллигентов, не обучались поэзии.

Из-за кустов справа вынырнул небольшой человек. Помахивая тросточкой и покачиваясь, он медленно прошёл мимо, окинув нашу группу воровским и всасывающим взглядом.

— Ты груб и невежествен, — горячась и повышая голос, перебил Валентин Жоржа. — Ты сначала поучись, а потом толкуй о поэзии.

— Учиться нам некогда и не на что было. Это вы на наши денежки обучались.

Мимо нас, твёрдо и широко шагая, прошёл саженного роста околоточный надзиратель. Он столь откровенно оглядел нас, что я и Жорж переглянулись и насторожились. Валентин, по-видимому, ничего не приметил.

— Это ты, — возражал он Жоржу, — ни к селу ни к городу говоришь жалкие слова. Пушкин, Белинский, Чернышевский, Плеханов тоже учились на трудовые, на чужие гроши…