Изменить стиль страницы

— Извините, Ипполит, но вы не разбираетесь во французской истории, там все сложнее и противоречивее. К тому же у Робеспьера было много ошибок.

— А я о чем толкую? Я требую сначала ясной программы. Иначе мы вместо революции устроим кровавую резню, а потом будем вздыхать и сетовать: дескать, ошиблись, братцы, наломали дров.

— Тогда, Ипполит, вы противоречите самому себе: по-вашему, получается, что революционеры должны советоваться с народом; с народом можно советоваться, когда он дорос до революции, когда он сам ее захочет; пока что народ надо воспитывать и просвещать в определенном духе. То есть получается все по Лаврову. Но ведь вы против тактики выжидания?

Да, опять заколдованный круг. Начинай спор сначала…

Ткачев хотел основать новый эмигрантский журнал «Набат». Он предложил Мышкину оставаться в Женеве.

Мышкин отказался:

— Я уехал за границу, чтобы облегчить участь арестованных товарищей. Войнаральский должен был найти способ связаться с ними и передать следующее: все валить на меня, мы, мол, люди подневольные, и печатать «нелегальщину» нас заставлял хозяин.

— Вот и прекрасно. Зачем же вам спешить в лапы к жандармам? — недоумевал Ткачев.

— У меня там дела, — твердил Мышкин. — Мое место в России.

— Можно подумать, что я вам предлагаю открыть игорный дом, — уговаривал его Ткачев. — Наш «Набат» заменит «Колокол». Только здесь существует реальная возможность действовать. Тут мы имеем полную информацию, которой лишены в России. Отсюда мы можем организовывать, направлять деятельность пропагандистских кружков, печатать, рассылать литературу. Да, сейчас русская революционная мысль на распутье. Мы найдем, нащупаем верную дорогу. Это дело одного или двух лет… В Москве и Петербурге — провал за провалом, всюду аресты. Надеетесь, что лично вам повезет?

— Что ж, я разделю судьбу своих товарищей.

— Намерение благородное. Разорим казну еще на один арестантский харч, — качал головой Ткачев. — В эмиграции вы принесете в сто раз больше пользы. Вы опытный издатель и типограф. Ваш авторитет укрепил бы позиции моего журнала.

Оставаться в Женеве и пропагандировать идеи Ткачева? Однако Мышкин совсем не уверен в их правоте.

В данное время, думал Мышкин, Чернышевский очень многое может сделать, и только он, никто больше, потому что его знает вся Россия, а нас она не знает.

ОТ АВТОРА:

Автор опять вынужден прервать воспоминания своего героя.

Читателю, наверно, странным показалось то обстоятельство, что Мышкин «не принял» эмиграцию. По логике вещей все должно было быть наоборот: ведь в Женеве он встретился со своими друзьями — единомышленниками, соратниками по революционной борьбе. У него появилась прекрасная возможность продолжать общее дело рука об руку с товарищами. Однако факты говорят о другом: не понравилось Мышкину в Женеве, ни с кем он близко не сошелся и ни к какому кружку не примкнул.

Может, у Мышкина были веские причины для того, чтобы иронически относиться к эмиграции? Да ничего подобного. Русская эмиграция являлась не только центром революционной теории, но и издательским, организационным центром народников. И не так вольготно было жить в Женеве: русские революционеры перебивались случайными заработками, испытывали материальные лишения. Более того, у русской революционной эмиграции было большое будущее: именно в Женеве через девять лет была создана группа «Освобождение труда».

Неужели Мышкин не увидел очевидного? И не лучше ли автору, не компрометируя своего героя, осторожно обойти этот период? Мол, не все понимал Мышкин, ошибался, с кем не бывает? Но как тогда все это связать с ленинской характеристикой Мышкина? А Ленин утверждал, что Мышкину «доступны политические задачи в самом действительном, в самом практическом смысле этого слова…».

Попробуем разобраться в поведении Мышкина. Конечно, Ипполит Никитич мог найти для себя и в Женеве обширное поле деятельности. И доводы Ткачева, когда тот уговаривал Мышкина остаться, вполне разумны. Но позвольте автору высказать свое субъективное мнение: а не заставлял ли себя Мышкин сознательно видеть эмиграцию в искаженном свете (благополучие, пустые разговоры) именно потому, что боялся поддаться разумным доводам Ткачева? Как там ни говори, но при всех тяготах эмиграции жизнь в России была опаснее. Мышкин, человек высокой нравственной ответственности, постоянно напоминал себе, что, дескать, здесь он красотами Монблана любуется, а работники его типографии смотрят на московское небо сквозь тюремную решетку…

Да, Женева была теоретическим центром народников. Естественно, в эмиграции анализировали провал движения «в народ», но объясняли это недооценкой «летучей» пропаганды, отсутствием революционной организации, строгостью полицейских репрессий. То есть бакунисты и лавровцы по-прежнему верили в правоту своих учителей. А Мышкину и его товарищам в России на практике пришлось убедиться «в наивности представления о коммунистических инстинктах мужика» (В. И. Ленин). Вероятно, Мышкин мучительно размышлял, существуют ли другие пути для русской революции. Недаром он внимательно прислушивался к Ткачеву. Но Ткачев с его теорией «заговора для народа минуя народ» совсем не уговорил Мышкина. Напоминаю, что значительный шаг вперед (создание Плехановым группы «Освобождение труда») был сделан лишь через девять лет.

Итак, Мышкин убедился, что в русской эмиграции нет настоящего вождя, нет деятеля, хотя бы отдаленно приближающегося по значимости к Н. Г. Чернышевскому. Можно предположить, что до Мышкина дошли слова Карла Маркса о том, что «политическая смерть Чернышевского есть потеря для ученого мира не только России, но и целой Европы». Осознав, что в «данное время Чернышевский очень многое может сделать, только он, и никто больше», Мышкин, революционер практического склада, ставит своей целью освободить Чернышевского из ссылки. Наверно, более актуальной политической задачи в практическом смысле этого слова для русской революции в то время не было.

Остается добавить: Мышкин не афишировал свой план, и на это, как покажет будущее, у него были достаточные основания…

8

Стены закрашены черной краской почти доверху. Оставшаяся белая узкая полоска сливается с потолком, и поэтому камера кажется ниже. Каждый раз, возвращаясь с прогулки, с тревогой думаешь: а вдруг в твое отсутствие замазали черным и эти полоски?

Как ни прикручивай фитиль, все равно не уследишь. И вот уже над лампой появились разводы копоти. День за днем темное пятно постепенно расползается по всему потолку. Когда исчезнут последние светлые полоски, закроется крышка. Потолок нависнет могильной плитой (захлопнется мышеловка!), — нет, Ипполит Никитич, не прожить тебе шестнадцать лет, не выйти отсюда.

Который теперь час? Который теперь день? Мутный, слабый свет в окне давно погас, — значит, скоро ужин. А может, уже ночь? Этим мерзавцам ничего не стоит перекроить сутки: днем заставят спать, вечером разбудят, ранним утром принесут обед — и не поймешь, не догадаешься. Над проклятым Шлиссельбургом нет неба, серые тяжелые тучи придавили остров.

Темное пятно копоти затянет потолок, грязное матовое стекло не пробьет фиолетовый сумрак дня (а может, окно снаружи завесят мешковиной!), время остановится, замрет, и тогда в полночь, в полдень, в любой час этой глухой зимы скрипнет еле слышно дверь камеры (заранее смазали петли жиром), лопнет с жестким выстрелом лампа, взметнется слабый фитилек, захлебнется порывом ветра, и в кромешной тьме войдут они. Придавят, навалятся, задушат. Не отобьешься, их много, возьмут врасплох. Не кликнешь на помощь: кого звать, когда тюрьма молчит? Есть ли кто-нибудь живой в других камерах? Вдруг их тоже передушили втихую?

Раньше думал: человеку плохо в одиночном заключении потому, что скучно, тоскливо, не с кем поговорить… Ко всему можно привыкнуть, однако ужас в другом: в одиночке страшно, чувствуешь полную беззащитность. Хоть бы железная палка была под рукой!..