Изменить стиль страницы

«На отдаленном небосклоне…»

На отдаленном небосклоне
— О, только погляди туда! —
На синем, на державном фоне
Зеленоватая звезда
Слезою крупной и печальной
Дрожит — и чудится: вот-вот
Она во мрак первоначальный
В молчаньи полном потечет.
Откуда эта безутешность
Там, где, казалось бы, — одна
Ненарушимая безгрешность
И царственная тишина?
«Современные записки». Париж. 1938, № 65.

«Есть подвиг радости. Он многих…»

Есть подвиг радости. Он многих
И трудных подвигов трудней.
Средь будней темных и убогих,
Среди недобрых дел и дней,
Как не отчаяться, как страстно
Не повторить печальных слов,
Тяжелых слов Экклезиаста!..
Как океан без берегов,
Где волны ходят на просторе,
И ветер пену в клочья рвет, —
Людская мгла и скорбь и горе…
В поспешный времени полет,
В его мельканье и круженье
Стремительно вовлечены, —
О царственном происхожденье
Уже не в силах помнить мы.
Не в силах помнить… Но стихийно,
Порой наперекор всему,
Внезапно радости молнийной
Огонь прорезывает тьму.
О, если бы мы дали клятву
В сердцах хранить ее, друзья:
Какую дух собрал бы жатву
На бедной ниве бытия!
«Новоселье». Париж — Нью-Йорк. 1947. № 33–34.

«Здесь, в мире темном и большом…»

Здесь, в мире темном и большом,
Угрюмом и тревожном,
Как хорошо быть чудаком
Бесхитростно-несложным.
Глядит чудак на облака
И думает: как чудно
Их тень проносится слегка
Над полем изумрудным.
На человека он глядит
И думает: как чудно
И ходит он, и говорит,
Его любить не трудно.
Но если он увидит мрак,
И зло, и равнодушье —
Страдает бедный мой чудак,
Как будто от удушья.
Он говорит: «Не может быть,
Ведь мир не так устроен.
Все люди в нем могли бы жить
В согласье и покое.
Друзья, здесь что-нибудь не так,
Подумайте немного!..»
И вот взволнованный чудак
Им говорит про Бога.
«Новоселье». Париж — Нью-Йорк. 1949. № 39–41.

«Мгла и ветер в океане…»

Мгла и ветер в океане,
В океане пароход
О большой беде в тумане
Трубным голосом ревет.
А на берегу далеком —
Карнавальные огни;
Веселятся там до срока,
Превращая ночи в дни.
И не видят, с легкой жаждой
Осушая свой бокал,
Что за каждым и за каждой
Входит в освещенный зал.
И не слышен там, на суше,
И в уюте, и в тепле,
Крик: «Спасите наши души!»,
Разносящийся во мгле.

О Г. РАЕВСКОМ И ЕГО ТВОРЧЕСТВЕ

Модест Гофман. Рецензия на сб. «Строфы»

ГЕОРГИЙ РАЕВСКИЙ. Строфы. 1923–1927. Париж, 1928.

Недавно группа молодых парижских поэтов выпустила тоненькую тетрадочку-журнал «Стихотворение». В этой тетрадочке (16 страниц) есть несколько хороших стихотворений, несколько плохих (безнадежно слабо и надуманно стихотворение Анны Присмановой), интересная и умная статья Б. Сосинского о Федоре Сологубе, но самое интересное в этом журнальчике предисловие: «мысль и цель своей работы редакция “Стихотворения” видит в поддержании и укреплении поэтического сознания и в охранении внешне прервавшейся преемственности русской поэзии». Многое простится молодым парижским поэтам за то, что они наконец поняли, на какую бесплодность и — да простят они мне! — невежественную безграмотность обрекает их разрыв с традицией русской поэзии. Молодые поэты возвращаются в церковь русской поэзии и, нужно надеяться, найдут в ней и силу, и поддержку, и стремление к новым исканиям. Во всяком случае, очень показательно и характерно для нашего времени это стремление в церковь, строившуюся столетиями.

К числу молодых парижских поэтов нельзя отнести Георгия Раевского, только что выпустившего сборник стихов «Строфы»: он никогда не порывал с традицией русской поэзии, никогда не кричал истошным голосом, никогда не старался перепрыгнуть через самого себя и каким-нибудь не искусным даже, а искусственным коленцем-фокусом обратить на себя внимание равнодушных зевак. Он всегда был милым, тихим, может быть, слишком тихим поэтом-элегиком с большим поэтическим образованием и с большим музыкальным вкусом. Георгий Раевский слышит в жизни такую мелодию и передает в своих «Строфах». И он знает искушения («Все пропало, все кончено: к черту»), но его искушения тонут в сумасшедшем круженье целого мира; и он говорит — очень изредка о буре — о гневной судьбе, но его восклицания лишены огненного пафоса и поставлены без ударения:

Не злаки, нет, не мирные хлеба,
Мы ветер сеяли, слепое племя,
И бурю жнем. О, гневная судьба!
О, страшное, безжалостное время!

Георгий Раевский так вчитался в своих любимых поэтов, что говорит их голосом, их интонацией: в «Строфах» мы слышим отголоски и пушкинской речи («Вот разбежался, рукою взмахнул, упругим движеньем… Он и не смотрит туда, тешась мгновенной игрой»), но надо всеми отзвуками господствует тютчевский голос, тютчевская редуцированная интонация, дающая основной тон всему сборнику — Тютчевские образы, тютчевская строфичность, тютчевские коды, тютчевская мелодия. Как не узнать Тютчева в таких восклицаниях: