Изменить стиль страницы

Стало темнеть, она включила свет. Вызвала Шурочку, велела убрать поднос с нетронутыми бутербродами и идти домой. А сама села за бумаги. Горели заплаканные глаза, их заволакивало мутной пленкой. Кира Сергеевна без конца протирала очки, прикладывала к глазам мокрый холодный платок.

Долго перебирала планы, протоколы, заявки, письма. Домой идти не хотелось, так бы и сидела тут, но ведь надо где-то спать.

Вдруг подумала: как же мы теперь — двое чужих под одной крышей, в одной квартире? Но тут же отогнала эту мысль, чтоб опять не расплакаться.

Шурочка вошла, встала у дверей, потупив глаза.

— Кира Сергеевна, может, вы все-таки поедите?

Кира Сергеевна посмотрела на нее, потом на часы.

— Почему вы не ушли?

Шурочка вздохнула.

— Вы ведь тоже не ушли…

Кира Сергеевна закрыла папку, дернула ящик стола и опять закрыла. Ей хотелось курить, но она стеснялась Шурочки.

— Моя зарплата раза в три больше вашей, разве мы должны одинаково работать?

Шурочка поджала губы и вышла.

Кира Сергеевна знала: пора и ей. Придется входить в квартиру, встречаться с ним, говорить какие-то слова. И сегодня, и завтра, и каждый день… Пока один из нас не умрет.

Вспомнилось: много лет назад он уехал на зональное совещание учителей, простудился в холодной гостинице, слег с двусторонним воспалением легких. Она летела в чужой город, как сумасшедшая. Положение было настолько серьезным, что его поместили в отдельную палату, поставили койку для нее. В самые тяжелые для него ночи она думала: только бы поправился! Если мне суждено прожить еще двадцать, тридцать лет — половину отдам ему, только бы поправился!

Сейчас пришла мысль: лучше б умер тогда. И эта страшная мысль не испугала ее.

34

Она жила теперь, как во сне. Утром ее охватывало чувство ужаса: должно что-то случиться. Не понимала, откуда это чувство и что еще могло бы случиться. Осматривала комнату, в которой все оставалось обычным, будничным: письменный стол, шкаф с книгами, безделушки за стеклами, неглаженое белье в кресле, пестрый палас, на нем валяется шариковая ручка… Привычный мир вещей казался враждебным, тревожным и не успокаивал. Чтобы ни о чем не думать, она быстро вскакивала, в халате выбегала на балкон. Ее обдавало режущим холодом и запахами улицы: талой земли, дыма, железа. Из окон магазина выливались потоки света, туда шли люди с сумками, матери катили коляски с детьми, воробьи дрались у лужицы, а вдалеке черный кран медленно нес в своем клюве блок, — в свете прожектора блок выглядел сахарно-белым и легким.

Казалось, что все еще тянется вечер.

Чтобы согреться, она выпивала на кухне стакан густого несладкого чая, бежала на работу. Старалась уйти пораньше и без шума, чтоб не разбудить мужа, не встречаться с ним.

Шла по хмурым, еще темным улицам в пятнах желтого от фонарей света, привычно выбрасывая ноги, и ожидание чего-то, что должно произойти, все время жило в ней.

Ее обгоняли школьники с ранцами за плечами, матери и отцы вели сонных, вялых детей, проносились троллейбусы со светлыми окнами — все было, как всегда, но почему-то все выглядело угрожающим, тревожным.

На работе в делах она забывалась, страх проходил, к ней возвращались смелость, уверенность — отогревалась возле Шурочки, шутила с Олейниченко. Даже Жищенко с его прогнозами не раздражал теперь, и все, кто заходил к ней и к кому она заходила, обрушивали на нее горы забот — чем больше, тем лучше — все личное отодвигалось, растворялось в делах. Когда вела прием или в депутатские дни, когда ходила по жалобам, радовалась, если удавалось сделать хорошее — не вообще, а конкретному человеку — отвести беду, помочь, устроить… Смущала благодарность в глазах людей — милые мои, я не бог, делаю только то, что обязана делать…

Работа стала ее убежищем, здесь она чувствовала себя защищенной.

Вечерами долго сидела в кабинете, ее обступала тишина. Тянуло позвонить домой и сразу же, как только он возьмет трубку, положить ее. Хотелось проверить, дома ли он.

Но она не звонила — зачем?

Возвращалась поздно, кидала коротко «добрый вечер!», закрывалась в своей комнате. Слышала, как за стеной, в бывшей детской, шуршит он газетами. Если его не было дома, бродила по комнатам, прислушивалась к дверям, думала: «Он там, у нее».

Пыталась представить, какая она. Кто? Может, та «француженка» из его школы? Молодая, с мягким лицом, похожим на кошачью мордочку. Кира Сергеевна ненавидела этих женщин-кошечек с блудливыми глазами.

Может, все давно уже узнали, что он бросил меня. Только я не знала.

Дома ее все время тянуло копаться в собственной боли, хотелось говорить с ним, упрекать его, сказать, как остро ненавидит его теперь… Жизнь раскололась на две части — «до» и «после». Все, что было «до», казалось счастливым и ярким, вспоминалось только хорошее — путешествие на теплоходе, поездка в Польшу и как он говорил: «О панна Инна, о панна Инна, сестру я вашу так любил…» Солнечные дни у моря и тот пансионат., где были они в последний раз вместе… Тут она спохватилась: пансионат — это уже «после».

Она не знала точно разделяющей черты, и это мучило, заставляло вспоминать подробности, строить догадки, опять тянуло говорить с ним, расспрашивать, упрекать… Но ничего этого делать было нельзя, надо уметь наступить себе на горло и молчать, молчать. Это ведь тоже подвиг — суметь молчать, когда молчать нет сил.

Они, конечно, разговаривали, перекидывались пустыми, необязательными фразами:

— Тебе Блок не попадался?

— Нет.

— Иди пей чай.

— Не хочу.

И опять их разделяла напряженная тишина.

Она старалась найти какое-то дело. Но какое? Обеды не готовила — зачем и для кого? Все перестирано, убрано. Дома уже нечего делать — не о том ли мечтала недавно? Хотела свободы, вот и получила!

Пробовала читать — не читалось, все казалось фальшивым — книжное придуманное счастье выглядело бедным, а боль — мелкой, не похожей на настоящую.

Он сидел над тетрадями или включал на весь вечер телевизор — словно ничего не случилось. Потом уходил к себе — он жил теперь в Ирининой комнате — покашливал там, шуршал газетами. Ее возмущало такое непроницаемое спокойствие. Он вел себя так, словно ни в чем не виноват. Наверно, и на этот раз мысленно уже все округлил, успокоил собственную совесть. В сущности, просто трус, человек с вялой душой. И эта его привычка все сглаживать — не от доброты, а ради душевного спокойствия и комфорта. Никогда никому не сказал «нет», потому что «нет» говорить труднее, чем «да». Вздумалось Ирине разводиться — пожалуйста, он не против. Уйти из родного дома — опять он не против. Только бы ни криков, ни боли. Но такие как раз и приносят самую больную боль.

По воскресеньям на весь день уходила к Ирине. Набрасывалась на дела — стирала, мыла, варила. Садились обедать, Юрий, потирая руки, как всегда, спрашивал:

— Чем нас будут питать?

После обеда рвала из рук Ирины посуду, мыла ее. Ленка разбрасывала по комнатам сломанные машинки, колготки, тапочки. Кира Сергеевна привычно подбирала за ней, водила гулять, читала книжки.

Она как будто торопилась отдать давние долги.

В комнатах было по-прежнему голо, неуютно. Все так же стояли у степы связки книг, одежда — на гвоздиках, на полу расстелены синьки с чертежами, углы прижаты Ленкиными кубиками.

Кира Сергеевна в который раз завела разговор о мебели. Что за жизнь, хоть какую-то на первый случаи.

— Она не хочет «какую-то», — сказал Юрий. — Она метит в арабскую стенку.

Он валялся на раскладушке — животом вниз, свесив голову, — и разглядывал чертежи.

— Бес с вами, достану вам стенку!

Ирина молча смотрела на нее чужими глазами.

Кире Сергеевне хотелось вернуть ту близость, которая возникла у них сама собой тогда, в больнице. Но она не знала, как это сделать.

Забрасывала их подарками — книги, посуда, игрушки. Ленка приплясывала от радости, Юрий изрекал: «Балуете вы ценя», Ирина кидала свое безразличное «спасибо», пристраивала вазу на подоконнике, где уже стояли две похожие.