Судьба поэтического творчества Георгия Оболдуева беспрецедентна, оно возникло и осуществилось при полной безвестности, в глубоком литературном подполье и, посмертно, еще четверть века остается практически никому неведомым.
(Здесь, кстати и в скобках, заметим, что один из представителей «третьей волны» русской эмиграции, левый художник, недавно заявил, что в сентиментальный период «оттепели» зародилась в Москве «катакомбная культура». Целью и заслугой этой культуры, по словам художника, было установление связей с представителями партийной элиты, проникновение левых художников в высшие сферы «работодателей», что, по словам художника, им успешно удавалось.
Мы же говорим здесь о подпольном искусстве, подчеркивая, что оно составляет полувековой период в истории русской культуры, заметив, при этом, что «условиями» его существования могли быть лишь смертельный риск и строжайшая конспиративность, а не рытье сообщающихся ходов для связи — с кем? — с партийно-комсомольской и прочей «элитой»! Считаем необходимым добавить к этому, что никакие периоды «оттепели» не отменяли существование и дальнейшее развитие русского подпольного искусства, подпольной литературы).
Вернемся к статье о поэте в Краткой Литературной Энциклопедии. «Оболдуев Георгий Николаевич, — говорится в ней, — родился 19 мая 1898 в Москве, умер 27 августа 1954 в Голицино Московской области. Окончил Высший литературно-художественный институт им. В. Я. Брюсова (1924)… В 1933–1939 был незаконно репрессирован. Участник Великой Отечественной войны… Опубликована лишь небольшая часть (с этой „небольшой частью“ можно ознакомиться в библиографии к данному изданию — А. Т.) наследия О. (основная часть хранится в ЦГАЛИ и в семье поэта). В послевоенные годы О. переводил стихи Г. Абашидзе, И. Гришаш-вили (далее, после нескольких серых поэтических имен, упоминаются переведенные Г. Оболдуевым стихи и поэма „Гражина“ А. Мицкевича, „Всеобщая песнь Чили“ П. Неруды — А. Т.)».
Г. Оболдуев (1898–1954)
Пока, очень мало известно нам о Г. Оболдуеве и из других, устных источников. Некоторые столичные интеллигенты, полу-подпольные представители русской культурной «элиты», изредка встречали Г. Оболдуева в послевоенные годы в нескольких московских домах, где бедно и сторожко мерцало некое подобие «салонов». Среди них были люди, лично знавшие Мандельштама, Хармса и Введенского, помнившие наизусть неопубликованные стихи этих поэтов. И они почти ничего не знали (и до сих пор ничего не знают) о поэтическом творчестве Оболдуева. Георгий Оболдуев, после шести лет лагерей и ссылок (по слухам, он арестовывался несколько раз), жил в поселке Голицыно, в часе езды от столицы. «В Москву он приезжал очень редко и, можно сказать, почти что тайно, — рассказывал один литератор, встречавшийся с Оболдуевым, — стихов нигде и никогда не читал, помню только один случай, — ночью, на улице, — вдруг, среди разговора, неожиданно зажегся и прочел несколько вещей». «Странный он был, — в его молчаливом состоянии было что-то такое, активно скептическое», — вспоминают другие. И все помнящие его сходятся на одном — на незабываемом впечатлении о блестящей образованности и изысканной артистичности Оболдуева. Нигде не читавший стихов (этого у него, впрочем, почти нигде не просили), поэт охотно садился за рояль (это как раз очень просили), — все, знавшие Оболдуева, помнят его высокопрофессиональную, блестящую игру (до поступления в Высший литературно-художественный институт им. В. Я. Брюсова Оболдуев несколько лет, частным образом, обучался фортепианной игре). Стихи Г. Оболдуева, посвященные любимому его композитору Сергею Прокофьеву, свидетельствуют и о «профессиональной подоплеке» их дружбы, и о короткости их отношений (это подтверждается и в устных воспоминаниях о поэте). Помнящие его рассказывают и о встречах Оболдуева с молодым Святославом Рихтером, об их игре в четыре руки… Для тех немногих интеллигентов, которые встречались со странным поэтом-музыкантом в грустно спаянных московских «кружках» конца 40-х, начала 50-х годов, было бы приятным сюрпризом узнать, что и блестящая образованность Георгия Оболдуева, и его дендизм, и его редкостная музыкальность нашли свое непреходящее воплощение в его ранней поэзии — дерзкой, насмешливо-«деловитой», изысканно-саркастической (напоминающей «Сарказмы» С. Прокофьева).
В машинописном двухтомном собрании стихов, составленном самим поэтом в последние годы жизни (второй том датирован 1950 годом), самые ранние тексты относятся к 1923 году. Это год, когда в России сложилась литературная «школа» конструктивизма во главе с А. Чичериным и И. Сельвинским (вскоре подлинный создатель подлинно-литературного конструктивизма А. Чичерин вынужден будет покинуть ЛЦК — Литературный Центр Конструктивистов; Сельвинский и теоретик конструктивизма К. Зелинский, мародерски пропагандируя некоторые положения из поэтики Чичерина, будут неудержимо рваться к политической заангажированности, уверенные, что именно им будет обеспечено полное доминирование в литературе). За год до этого, в разрозненных клочках тумана, оставшегося после могучего футуризма (где-то над этим — жалобный голос иволги-«будетлянства», — но нет, уже не слышно), в остаточных нечистых парах появляется «функциональный», «документальный», скучно ангажирующийся литературный оборотень — «Леф».
В ранней поэзии Оболдуева есть некоторые следы этого примечательного времени. Они, скорее, отрицательного порядка. Начни он раньше, ровно десять лет назад, он был бы, пожалуй, с «московским» футуризмом (немаловажное значение имело бы тут и то обстоятельство, что это — «свои», «московские»; позже, «в ней, в Ленинграде», — это из стихотворения Оболдуева, — он будет говорить о чуждом ему петербургском «благоухании»; он не любит Ахматову, а одно из последних своих стихотворений посвящает Марине Цветаевой). Молодой Оболдуев лишь иронически отталкивается от лефовских приемов «документальной информации» (надо сказать, что это придает особую терпкость его дендизму, о котором речь будет ниже), скептичный ко всякой ангажированности, он вводит эти приемы в поэзию стоического индивидуализма («служебно-общественные» приемы как лефовцев, так и конструктивистов саркастически преображаются им в «приемы» описания своего психофизиологического состояния, а чаще — природы, — «это единственное — что мне не изменит», — мог бы сказать ироничный Оболдуев по этому поводу словами Маяковского; что еще ему «не изменит»? — ну, конечно же, музыка! — пожалуй, во всей мировой поэзии нет образцов такого проникновения в «технологический» процесс музыки, как в его поэзии, — даже у Пастернака, любимого Оболдуевым, мы находим лишь имитационное описание музыкальной «техники»).
Конструктивизм, заявивший о себе в год вступления Оболдуева в литературу, естественно, ему ближе. Однако, нет нужды в сближении его с этой литературной школой вплоть до включения его в «ряды» конструктивистов. Так же, как и в случае с лефовской поэтикой, мы находим в поэзии Оболдуева лишь следы оттолкновения его от чуждого ему по духу конструктивизма. Ему близка конструктивистская «грузификация слова», чичеринское понимание «материала, способного в максимальной, непрерывной сжимаемости впитать всю нагружаемую потребность и предстать в кратчайшей обозреваемости в значащем виде». Однако, он явно отвергает конструктивистский «локальный прием» — «построение темы из ее основного смыслового состава» и «систему максимальной эксплуатации темы», — Оболдуев принципиально эклектичен в теме, в ее развитии, — ибо его «рационалистическая целесообразность» — в сохранении своей неконтролируемой обособленности, трезвого взгляда на мир, теряющий свои очертания в ложном, вне-историческом общественном иллюзионизме, в социальном инфантилизме, — одинокий этот взгляд ощупывает и проявляет в окружающем мире то немногое, чем еще может жить человек, сохраняя в себе инстинкт культуры.