***
Над огромною рекою в неподкупную весну
Книгу ветхую закрою, молча веки разомкну,
Различая в бездне чудной проплывающий ледок —
Сине-серый, изумрудный, нежный, гиблый холодок.
Дай пожить еще минутку в этой медленной игре
шумной крови и рассудку, будто брату и сестре,
лед прозрачнее алмаза тихо тает там и тут,
из расширенного глаза слезы теплые бегут.
Я ли стал сентиментален? Или время надо мной
в синем отлито металле, словно колокол ночной?
Время с трещиною мятной в пересохшем языке
низким звуком невозвратным расцветает вдалеке.
Нота чистая, что иней, мерно тянется, легка —
так на всякую гордыню есть великая река,
так на кровь твою и сердце ляжет тощая земля
тамады и отщепенца, правдолюбца и враля.
И насмешливая дева, темный спрятав камертон,
начинает петь с припева непослушным смерти ртом,
и тамбовским волком воя, кто-то долго вторит ей,
словно лист перед травою в небе родины моей.
***
Е.И.
Уходит звук моей любимой беды, вчера еще тайком
зрачком январским, ястребиным горевшей в небе городском,
уходит сбивчивое слово, оставив влажные следы,
и ангелы немолодого пространства, хлеба и воды
иными заняты делами, когда тщедушный лицедей
бросает матовое пламя в глаза притихших площадей.
Проспекты, линии, ступени, ледышка вместо леденца.
Не тяжелее детской тени, не дольше легкого конца —
а все приходится сначала внушать неведомо кому,
что лишь бы музыка звучала в морозном вытертом дыму,
что в крупноблочной и невзрачной странице, отдающей в жесть,
и даже в смерти неудачной любовь особенная есть.
А кто же мы? И что нам снится? Дороги зимние голы,
в полях заброшенной столицы зимуют мертвые щеглы.
Платок снимая треугольный, о чем ты думаешь, жена?
Изгибом страсти отглагольной ночная твердь окружена,
и губы тянутся к любому, кто распевает об одном,
к глубокому и голубому просвету в небе ледяном…
***
Седина ли в бороду, бес в ребро —
завершает время беспутный труд,
дорожает тусклое серебро
отлетевших суток, часов, минут,
и покуда Вакх, нацепив венок,
выбегает петь на альпийский луг —
из-под рифмы автор, членистоног,
осторожным глазом глядит вокруг.
Что случилось, баловень юных жен,
удалой ловец предрассветных слез,
от кого ты прячешься, поражен
чередой грядущих метаморфоз?
Знать, душа испуганная вот-вот
в неживой воде запоздалых лет
сквозь ячейки невода проплывет
на морскую соль и на звездный свет —
за изгибом берега не видна,
обдирает в кровь плавники свои —
и сверкают камни речного дна
от ее серебряной чешуи.
***
С. Каледину
Окраина — сирень, калина,
окалина и окарина,
аккордеон и нож ночной.
Кривые яблони, задворки,
враги, подростки, отговорки,
разборки с братом и женой.
Лад слободской в рассрочку продан,
ветшает сердце с каждым годом,
но дорожает, словно дом,
душа — и жителю предместья
не след делиться бедной честью
с небесным медленным дождем,
переживая обложные,
облыжные и ледяные
с утра, с двадцатого числа.
Дорогою в каменоломню
ты помнишь радугу? Не помню.
Где свет? Синица унесла.
Устала, милая? Немножко.
В ушах частушка ли, гармошка,
луной в углу озарена
скоропечатная иконка.
Играй, пластинка, тонко-тонко —
струись, сиянье из окна,
дуй, ветер осени — что ветер
у Пушкина — один на свете —
влачи осиновый листок
туда, где, птицам петь мешая,
зима шевелится большая
за поворотом на восток.
***
Человек, продолжающий дело отца,
лгущий, плачущий, ждущий конца ли, венца
надышавшийся душной костры,
ты уже исчезаешь в проеме дверном,
утешая растерянность хлебным вином,
влажной марлей в руках медсестры.
Сколько было слогов в твоем имени? Два.
Запиши их, садовая ты голова,
хоть на память — ну что ты притих,
наломавший под старость осиновых дров
рахитичный детеныш московских дворов,
перепаханных и нежилых?
Перестань, через силу кричащий во сне
безнадежный должник на заемном коне,
что ты мечешься, в пальцах держа
уголек, между тьмою и светом в золе?
Видишь — лампа горит на пустынном столе,
книга, камень, футляр от ножа.
Только тело устало. Смотри, без труда
выпадает душа, как птенец из гнезда,
ты напрасно ее обвинил.
Закрывай же скорей рукотворный букварь —
чтобы крови творца не увидела тварь,
в темноте говорящая с Ним.