ПОЭТ-ФИЗИОЛОГ
АСТРЕ
БЕЛГРАДСКИЕ (1942-1943)
ГЕРР ФОН ШТЕЙФОН
НА СКОРОДУМА, СПАЛИВШЕГО «ХРИСТА НЕИЗВЕСТНОГО» Д. МЕРЕЖКОВСКОГО
НА ГАЛЬСКОГО
НА НЕМЕЦКОГО ГЕНЕРАЛА ШКУРО
МОСКОВСКИЕ (1956-1969)
ЭПИТАФИЯ РОМАНУ ХАЗАРИНУ
НА ЮБИЛЕЙ ПРОФЕССОРА П.Г. БОГАТЫРЕВА
«С мамзель… женой застигнутый Иван…»
ЭПИТАФИЯ
ЭПИТАФИЯ А. А. ЗИМИНУ
(после дискуссии о «Слове о полку Игореве»)
«О муки творчества Баратовой Марии…»
ЭПИТАФИЯ САМОМУ СЕБЕ
ПРИЛОЖЕНИЕ
ВЯЧ. ИВАНОВ
ПРЕДИСЛОВИЕ К СБОРНИКУ «ПАМЯТЬ»
Благожелательное напутствие старого поэта молодому (ведь в нынешней быстрой смене литературных поколений Гумилев, наша погибшая великая надежда, годился бы ему чуть не в отцы, а пишущий эти строки, почитай, в деды, будь мы только друг другу родней, а не просто земляками по баснословному краю, по тридевятому царству Жар-Птицы и Серого Волка, откуда все трое родом) – это сердечное напутствие, провозглашая перед людьми веру старика в молодую силу, отнюдь не указывает, однако, на теснейшую, непосредственную связь художественного преемства. Во избежание недоразумений полезным кажется мне предупредить, что Илья Николаевич Голенищев-Кутузов вовсе не мой ученик (как не был моим учеником и покойный Валериан Бородаевский, чей самобытный дар я отметил и пытался определить в предисловии к его первому сборнику, – что, кстати сказать, немало повредило ему на журнальной бирже поэтических ценностей, королем которой в то время был мой друг и антагонист Валерий Брюсов). Итак, мы не связаны друг с другом взаимною порукой и не отвечаем: я – за недовершенность того или другого из этих первых и сильных созданий художника, по своему складу взыскательного и строгого, но еще не довольно опытного, он – за грехи моего личного мастерства и наставничества. Мало того: мой мнительный слух не улавливает в этих стихах, к великому облегчению моей совести, и косвенных улик моего общего литературного влияния. Вообще же с преданием – как ветхим, так и свежим – молодой поэт весело и открыто дружит, что и естественно, потому что современная русская поэзия, подобно эллинству предхристианской поры, выработала общий гостеприимный язык. И не уменьшает его самостоятельности, напротив, ярче ее обнаруживает и увереннее утверждает свободная многоотзывчивость его музыки, преломляющей в себе, по внутреннему своему закону, звуковой строй не только заветных песен нашего Баянова века, но и «былин сего времени». Внушений Блока, впрочем, на редкость мало, несмотря на романтическую стихию изучаемой лирики. Если уж допытываться, чьи песни глубже всего запали нашему поэту в душу, чтобы процвесть из нее своеобразными цветами, я назвал бы не Тютчева и Баратынского, глаголы которых звучат в ней как дальний колокол, ни даже Пушкина, его пленившего белым стихом своих раздумий, но Лермонтова, а из новейших поэтов того же Гумилева, связанного в свою очередь с Лермонтовым глубокою и таинственною связью.
Что же до возможных случайных отголосков, не имеющих никакого отношения к органическому росту и генеалогии творчества (отыщет ли их какой-нибудь знаток по этой части, я не знаю и не любопытствую), то если бы к самоцветной раковине и прилипли кое-где волокна соседней подводной флоры, не это существенно, а то, что, приложив раковину к уху, услышишь в ней шум моря: о, конечно, вековечно русского моря! Это чувствование в себе родовой стихии (оно же и его «родовая тоска») поэт именует памятью. И прав он, не в умозрении, а в душевном опыте, различая память от воспоминаний. «Не говори о страшном, о родном, не возмущай мои тысячелетья», – это не о воспоминаниях сказано, чей огонек, как и сама жизнь, мерцает тусклостью свечи в разверзшиеся мириады»: сказано это о памяти. Она священна, «вечною» зовет ее Церковь; воспоминания же – зыбучими призраками тумана встают они между душой и ее недвижною памятью. Память укрепляет и растит душу; воспоминания сладкою грустью ее разнеживают, чаще жестоко и бесплодно терзают. Но воспоминаний у певца Памяти мало. Что вспоминается ему? Запах русской земли, осенние сторожкие сумерки да усадьба – «деревянный ампир» (и слово-то книжное, недавно ставшее ходким) в старинном саду с великолепно (но только вчера) найденными Парками, прядущими тонкую пряжу по желтым куртинам. Или вот еще благочестиво сбереженный веер, – но про него и вспомнить нечего, кроме семейного предания, что завезен был он из дальних странствий, с востока; поэтому всё, что сплелось над ним, придумано, и очень красиво придумано: к «тихоглаголящим фонтанам» за прадеда или прапрадеда, путешественника, впервые прислушался его поздний потомок, не видевший своими глазами ни «дремлющего Тегерана», ни даже, быть может, самого крылечка в саратовской деревне, с которого непоседливый помещик в думах об урожае глядел когда-то на медленно желтеющую за службами полосу поля. Другое дело – чудесные перекопские лиманы; но это уже воспоминание не дедовского жилья, а скитальческого становья… Итак – немолчный голос памяти в глубине духа при скудости чувственных воспоминаний. Отсюда может рождаться в светлые, умудренные и примиренные мгновения музыкальная печаль, «чистая» и «легкая», «как пепла горсть», и непрерывно, ежечасно должен расцветать «болезненно-яркий, волшебно-немой» сон фантазии: так внутреннее зрение озаряет душу слепца.