Изменить стиль страницы

Я поднял глаза. Какими далекими и ненужными показались мне это лицо там, вдалеке, с рукой, заслоняющей глаза, чтобы ничего не видеть, другая рука чуть подальше, закинутая за голову, и, еще дальше, раскрытая пустая ладонь! Отчужденное и презрительное безразличие заслоненных рукой глаз к тому, что я держал в руках и на что смотрел, породило во мне яркое, словно вспышка света, ощущение освобождения от всего рационального, уверенности, что не имеет ни малейшего значения все происходящее в этой прекрасной запрокинутой назад голове, что совершенно не важно, какие мысли, чувства, воспоминания, надежды скрыты в ней, за этими глазами, заслоненными рукой.

Или за моими глазами, не заслоненными ничем.

Что это все? Только пена на гребне темной волны.

Впрочем, если говорить откровенно, то никакой темной волны на самом деле не было. Все мои действия были, как я уже сказал, совершенно бесстрастными. Как будто все это было бесчувственным исполнением чего-то неизбежного и, в силу своей неизбежности, лишенного всякого внутреннего смысла.

Я стоял, опираясь на одно колено, весь дрожа от ощущения нереальности происходящего, а в это время правая нога тела, которое я держал в руках на весу, стала медленно приподниматься, сгибаясь в колене. Я оперся на кровать и другим своим коленом, а нога стала, выпрямляясь, вытягиваться в сторону, влево от меня. Выпрямившись во всю длину, со сведенными вместе пальцами и оттянутым, как у балерины, носком, она стала очень медленно, как во сне, загибаться мне за спину, охватывая меня.

И все это время рука ее все еще заслоняла глаза, и лицо казалось безмятежным, словно во сне. Это медленное охватывающее движение ноги как будто не имело никакого отношения к тому, что происходит за этими закрытыми глазами на безмятежном лице. А нога все продолжала двигаться, медленно и безлично, как сам собой разворачивается в сонной полутьме джунглей продолговатый белый лепесток распускающегося цветка. Я почувствовал, что ее пятка легко коснулась моей спины у левой почки.

Кожа на пятке была, вероятно, чуть шероховатой, и, когда она, прижимаясь к моей спине, чуть шевельнулась, я ощутил кожей это ее несовершенство — и тут вся реальность происходящего нахлынула на меня и накрыла с головой.

Вот что случилось накануне, и вот что сейчас, когда я сидел, уронив голову и прижавшись лбом к листкам бумаги на краю стола, снова происходило за моими закрытыми веками. Потом все закончилось, оставив после себя только легкое ощущение печали.

Я пребывал в мире воспоминаний до тех пор, пока не услышал, как щелкнул, запираясь, замок задней двери дома. Я встал, быстро перевернул три листка бумаги, лежавшие на столе, лицом вниз, положил на них книгу и почувствовал, как что-то чуть шевельнулось у меня между ног в предвкушении того, чему предстояло случиться. Настоящее вступило в свои права.

То, что сейчас просыпалось там, в темноте у меня между ног, жило, казалось, своей собственной жизнью, не имевшей никакого отношения к тому, из-за чего Джедайя Тьюксбери так долго сидел за столом в комнате, отгороженной плотной занавеской от яркого январского солнца, уронив голову и прижимаясь лбом к исписанным листкам бумаги, лежавшим на столе.

То, чему предстояло случиться в этот день — схватка, борьба, судорога, — уже однажды случилось раньше, но теперь это произошло безмолвно, торопливо, словно вне времени, и с естественностью закона природы, такого же бездумного, как закон тяготения.

Потом действующие лица некоторое время молча лежали, отодвинувшись друг от друга. Даже в ту минуту, когда их тела только что разделились, — а не только теперь, через много лет, — мне показалось — и сейчас кажется, — будто от меня остался всего лишь бесплотный кусочек сознания, который парил в воздухе полутемной комнаты, глядя на два тела, лежащие, как пловцы, только что с трудом преодолевшие полосу жестокого прибоя и теперь распростертые на берегу, охваченные каждое своим собственным изнеможением.

И теперь, когда мне вспоминается эта картина из прошлого — и эти переживания из прошлого, — я спрашиваю себя: не для того ли написаны все на свете книги — и эта тоже, — чтобы не дать себе видеть, какая кошмарная жуть наше прошлое?

Не знаю, сколько времени мы лежали так, но в конце концов я встал с кровати, чувствуя по всему телу зуд от высохшего пота, подошел босиком к столу, взял три исписанных листка бумаги и вернулся к кровати. Розелла — потому что теперь она снова стала Розеллой, а не Розой и с тех пор больше никогда не была для меня Розой — повернулась на бок, не сводя широко раскрытых глаз с листков, которые я держал в руке.

Я протянул ей листки. Высунув из-под простыни правую руку, белую и прекрасную в полутьме, она взяла их, пристально глядя мне в лицо.

Я зажег ночник у изголовья кровати и поднял свалившиеся с нее две подушки, заметив при этом на одной из них — видимо, на той, которая была подсунута под первозданный символ пола, — большое мокрое пятно. Я перевернул подушку пятном вниз и сказал:

— Лучше сядь, так будет удобнее читать.

Она приподнялась, прислонившись к спинке кровати.

— Подвинься вперед, я подложу подушки, — сказал я.

Она повиновалась, и простыня, прикрывавшая ее груди, сползла вниз.

— Они прекрасны, — сказал я, — только ты простудишься, ты же вся мокрая.

— Мне с тобой и мокрой хорошо, — ответила она, и на лице ее на секунду появилась улыбка, которую она явно старалась сделать как можно более правдоподобной. Но рука ее, сжимавшая листки бумаги, чуть дрогнула.

— Все равно лучше накройся, — сказал я.

Она снова повиновалась, и я забрался под простыню. Я лежал, не касаясь ее, подпирая голову рукой, чтобы лучше видеть ее лицо во время чтения письма. Сначала я ничего не замечал, но, когда она дошла до третьей страницы, увидел, что рука ее трясется.

Она дочитала письмо.

Все еще держа его в руке, она глядела поверх него в полутьму комнаты. Мне был виден только ее профиль, но по щеке, обращенной ко мне, медленно сползала с нижнего века большая слеза. Я видел, как она, очень медленно, ползет вниз, до самого подбородка. Потом по той же, уже мокрой дорожке поползла другая.

— Я хочу умереть, — произнесла Розелла тонким голосом, как будто издалека, не глядя на меня.

— О чем ты плакала? — спросил я. — Не сейчас, а тогда, в новогоднюю ночь. Там, у нее в комнате.

— А, вот ты о чем! — воскликнула она. — Дело не в этом. Дело в Марии. Что теперь с ней будет?

— Вот именно об этом, — сказал я, — я сейчас задумываться не хочу.

— Это совсем не то, что я замышляла… Не то, на что я надеялась, — заявила она. Внезапно повернувшись ко мне, она повторила: — Клянусь, это совсем не то!

И прежде чем я успел понять, чему мне следует поверить или не поверить из того, что она замышляла и на что надеялась, она вскричала:

— Все — ну, все, что я только ни делаю, кончается плохо! Всю мою жизнь! Я не виновата!

Она повернулась ко мне и взглянула мне прямо в лицо, словно в отчаянном нетерпении ожидая ответа.

— Разве я виновата, что так получается?

Ее рука потянулась к моей, но не дотянулась и упала на простыню.

— Разве я виновата, что я такая, какая я есть? — вскричала она, не сводя с меня умоляющего взгляда.

— Что за ерунда, о чем ты? — спросил я.

— А ты? — спросила она, сев прямо. — Ты виноват, что ты такой, какой ты есть? Я знаю одно: кроме тебя, больше у меня ничего нет. Неужели ты не видишь, что я здесь совсем одна? Мария уехала — ей я могла верить, она хорошая, по крайней мере, она была рядом, а теперь не осталось никого, с кем бы…

— А мне казалось, что тебе чертовски нравится Нашвилл, — заметил я.

— Мне вообще не надо было сюда приезжать, — сказала она, как будто обращаясь не ко мне, с какой-то внутренней горечью, и откинулась на спинку кровати. — Никогда. Мне не надо было делать ничего того, что я делала в своей жизни, потому что кончилось это тем, что я оказалась здесь, и… — Она секунду помолчала и закончила: — И одна.