Теперь он с абсолютной ясностью отдавал себе отчет в том, что поставил, как говорится, не на ту лошадь, но почему он сделал именно эту ставку и почему лошадь проиграла — это ему было непонятно, если не считать фактов, очевидных для всех. Но он хотел быть уверен, что все, что случилось, должно было случиться, то есть он не мог сделать ни другую ставку, ни добиться иного результата: эта уверенность была ему куда нужнее, чем освобождение от мук совести, которых он не испытывал. Действительно, единственное, чего он не мог себе простить, — это то, что он ошибся, а значит, в том, что он делал, не было безусловной, фатальной необходимости. В общем, он сознательно или неосознанно проигнорировал возможность поступить иначе. Но если бы у него появилась уверенность, что это не так, тогда он смог бы обрести согласие с самим собой. Иными словами, он должен был быть уверен, что признает собственную судьбу и принимает ее такой, какая она есть, полезной для себя и других, возможно, в отрицательном плане, но все же полезной.
В сомнении его утешала мысль о том, что, если он и совершил ошибку, чего нельзя было исключить, его ставка была выше, чем у других, чем у тех, кто находился в одинаковом с ним положении. Это было утешение в гордыне, единственное, которое ему оставалось. Другие смогли бы завтра сменить убеждения, партию, жизнь, даже характер; для него, напротив, это было невозможно, и не только по отношению к другим, но и к самому себе. Он сделал то, что сделал, руководствуясь только личными мотивами, вне всякой общности с другими. Измениться, даже если бы это было ему позволено, значило бы отказаться от самого себя. Среди всех возможных способов самоуничтожения именно этого он хотел бы избежать.
Тогда он подумал, что если и ошибся, то его первой и самой главной ошибкой было желание избавиться от своей ненормальности и обрести любую нормальность, чтобы можно было общаться с окружающими. Эта ошибка была порождена мощным инстинктом, но, к сожалению, нормальность, в которую этот инстинкт воплотился, оказалась всего лишь пустой формой, внутри нее все было ненормально и несостоятельно. При первом же ударе форма рассыпалась на куски, а инстинкт, такой оправданный, такой человечный, превратил Марчелло из жертвы, которой он был, в палача. В общем, его ошибка была не столько в убийстве Квадри, сколько в том, что он пытался избавиться от первородного греха в своей жизни неподходящими средствами. Но он, не переставая, спрашивал себя: могло ли все сложиться иначе?
Нет, не могло, подумал он, отвечая самому себе. Лино должен был посягнуть на его невинность, а он, защищаясь, должен был убить его, а потом, чтобы избавиться от порожденного случившимся чувства ненормальности, должен был искать нормальность тем способом, каким он ее искал. И чтобы добиться нормальности, он должен был заплатить цену, соответствующую грузу ненормальности, от которой хотел освободиться. Этой ценой и была смерть Квадри. Таким образом, все было предопределено, хотя и принято им без принуждения, точно так же все было одновременно справедливо и несправедливо.
Он не столько думал об этих вещах, сколько ощущал их с острой и мучительной тревогой, от которой пытался избавиться и с которой боролся. Он хотел быть спокойным и безразличным, наблюдать за крахом собственной жизни как за грозным, но далеким зрелищем. Тревога же, напротив, свидетельствовала о том, что события вызывают в нем панику, хотя он и старался анализировать их трезво. Впрочем, в данный момент было трудно отделить трезвость от страха, и, возможно, лучшей манерой поведения была, как всегда, невозмутимость и полная достоинства сдержанность. В конце концов, подумал он, как бы подводя итог своим скромным амбициям, терять ему было нечего, разве что считать потерей отказ от заурядного положения государственного чиновника, от этого дома, за который надо было платить в рассрочку в течение двадцати пяти лет, от машины — за нее тоже следовало расплатиться за два года — и других жизненных удобств, которые, как ему казалось, он должен был предоставить Джулии. Ему в самом деле нечего было терять, и, если бы в эту минуту его пришли арестовывать, скудость полученных им от службы материальных благ поразила бы самих его врагов.
Он отошел от окна и повернулся лицом к комнате. Это была спальня с большой кроватью, как того хотела Джулия. Из блестящего темного красного дерева, с ручками и украшениями из бронзы, подделка под стиль ампир. Ему пришло в голову, что и спальня куплена в рассрочку и что они закончили выплаты всего год назад. "Вся наша жизнь — в рассрочку, — с сарказмом подумал он, снимая со стула пиджак и надевая его, — но последние взносы — самые крупные, и нам никогда не удастся выплатить их". Он поправил ногой сдвинувшийся прикроватный коврик и вышел из комнаты.
Марчелло дошел до конца коридора и остановился у прикрытой двери, из-за которой выбивался свет. Это была комната дочери, он вошел и задержался на пороге, почти не веря привычной семейной сцене, представшей его глазам. Комната была маленькая и обставлена в изящном красочном стиле, свойственном комнатам, где живут и спят дети. Лакированная мебель была розового цвета, занавески — голубенькие, стены оклеены обоями с цветочными корзинками. На ковре, тоже розовом, были в беспорядке разбросаны многочисленные куклы разной величины и другие игрушки. Девочка, Лучилла, была уже в кровати, а жена сидела у ее изголовья. Джулия, разговаривавшая с дочкой, едва повернулась при его появлении и бросила на него долгий взгляд, но не произнесла ни слова. Марчелло взял один из лакированных стульчиков и тоже сел возле кровати. Девочка сказала:
— Добрый вечер, папа.
— Добрый вечер, Лучилла, — ответил Марчелло, глядя на нее.
Это была темноволосая хрупкая девочка, с круглым личиком, огромными томными глазами и очень тонкими чертами лица, почти жеманными в своей чрезмерной нежности. Он и сам не знал почему, но в эту минуту ему показалось, что она слишком прелестна и к тому же осознает свое очарование, это предполагало невинное кокетство с ее стороны и неприятно напомнило Марчелло его мать, на которую девочка была очень похожа. Кокетство проявлялось в том, как она, разговаривая с ним или с матерью, поводила большими бархатными глазами, что выглядело странно в шестилетней девочке, а также в крайней, почти невероятной уверенности, с которой она разговаривала. Одетая в голубую рубашку, всю в кружевах и оборках, она сидела на кровати, сложив руки для вечерней молитвы, которую прервал приход отца.
Ну же, Лучилла, не останавливайся, — добродушно сказала мать, — давай повторяй за мной молитву.
Я не останавливаюсь, — ответила девочка, подняв к потолку глаза с нетерпеливой самодовольной гримасой, — это ты, когда вошел папа, замолчала… ну и я тоже.
Ты права, — спокойно заметила Джулия, — но ты сама знаешь молитву, могла бы продолжать и без меня; когда ты подрастешь, я больше не буду ее тебе подсказывать… все же надо молитву прочесть.
Ну вот, видишь, ты заставляешь меня терять время… я устала, — сказала девочка, слегка пожав плечами, но не разнимая рук, — ты начинаешь спорить, а мы бы уже прочли молитву.
Давай, — повторила Джулия, невольно улыбнувшись, — начнем сначала: Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие…
Девочка повторила тягучим голосом:
— Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие…
— Господь с тобою; благословена ты в женах…
Господь с тобою; благословена ты в женах… Можно мне передохнуть минутку? — спросила девочка.
— Почему? — удивилась Джулия. — Ты уже устала?
Целый час ты меня так держишь, со сложенными руками, — сказала девочка, разняв руки и взглянув на отца. — Когда папа вошел, мы уже прочли половину молитвы. — Она растирала ладонями руки, нарочно, с кокетством подчеркивая свою усталость, и вдруг без всякого перехода спросила: — Папа, а ты никогда не молишься?
Мы молимся вечером, перед тем как уснуть, — поспешно ответила Джулия.
Но девочка вопросительно и, как показалось Марчелло, недоверчиво смотрела на него. Он поспешил подтвердить слова жены: