Изменить стиль страницы

Мишель скрипел зубами и целый день ходил мрачный — сочинял стихи. Потом успокоился.

Потеря отца еще больше сблизила братьев: теперь они остались в равном положении, оба были отныне только внуками Великой Бабушки — и никем более. Вот тогда-то Юра и заговорил о своем желании сделаться офицером.

Мишель скривил физиономию, когда брат поделился с ним мечтой.

— У тебя замечательная наружность, Юрий: ты как будто рожден для того, чтобы сделаться офицером, носить некрасивый мундир какого-нибудь заштатного полка и являться единственным его украшением.

— Скажешь! — засмеялся Юрий.

— Я буду поэтом, — объявил Мишель. — Наша словесность так бедна, что нет ничего проще, чем сделаться в ней светилом первой величины…

— А Пушкин? — возразил Юрий.

Мишель чуть раздвинул брови, и от этого движения лицо мрачного карлы озарилось улыбкой.

— Пушкин-то один, и превзойти его я не намерен, а все прочие мне, разумеется, и в подметки не годятся… Возьму за образец Байрона и Шиллера, переделаю их на русских лад, добавлю от себя — вот и готов великий российский стихотворец Мишель Лермонтов! Гляди, еще и тебя прославлю…

Бабушка дала себя уговорить и согласилась продолжить обучение внука — теперь уже не Мишеля, а Юрия — при условии: Юрий будет называться «Михаил Юрьевич» и никогда, даже намеком, не раскроет своей тайны.

— Держись, Петербург! — сказал Мишель, хохоча и тиская брата. — Ты с саблей, я со стихами — вдвоем мы будем несокрушимы! Другие в одиночку мучаются, а мы будем грызть карьеру вдвоем, авось успеем быстрее прочих.

Юрий сказал озабоченно:

— Мне тоже придется кое-что сочинять… вдруг попросят экспромт написать?

— Любой подпрапорщик в состоянии состряпать вполне приличный мадригальчик, — сказал Мишель. — Не вижу трудностей.

Юрий фыркнул, чрезвычайно похоже подражая Мальчику — терпеливой старой лошади, при помощи которой мальчиков учили ездить верхом, когда они были малы.

— А ты к тому же не «любой», — добавил Мишель, подталкивая брата кулаком. — Ты особенный.

* * *

Из бесчисленных молодых родственниц и подруг, наезжавших в Середниково каждый день (все они, независимо от степени родства, назывались кузинами), Мишель Лермонтов избрал Сашу Верещагину своим искренним другом и в нее одну не был роковым образом влюблен. Саша была высокая, с русскими покатыми плечами, удлиненным лицом и высоким, немного узковатым лбом. В Петербурге такая барышня отличалась бы желчностью и имела бы бледно-зеленый цвет лица, напоминающий о болотных невских водах; слишком длинная и узкая талия делала бы ее малопривлекательной, а красивый рот вытягивался бы уныло и менее всего вызывал бы желание приложиться к нему страстными устами. Но, по счастью, Саша Верещагина росла в Москве, и потому губки держала она бантиком, беленькое личико ее было подкрашено акварельным румянцем, и вся ее фигурка, хоть и хрупкая, не казалась ни печальной, ни кисленькой: здравомыслящая московская барышня, любительница киселей и кулебяк.

Саша была старше Мишеля на целых четыре года. Она обладала чудесным умением дружить — невзирая на разницу в летах и даже на то, что Мишель изо всех сил тщился выглядеть мужчиной, опасным соблазнителем.

Зато других кузин и подруг Миша Лермонтов решительно не щадил. Летом 1831 года он был влюблен сразу в Аннет Столыпину, Варю Лопухину и Катю Сушкову. Для каждой страсти имелись у него особенные декорации, и он как будто находился внутри непрерывно сменяющих друг друга драматических пьес. Вся эта тайная жизнь кипела и переполнялась мириадами многозначительных событий прямо перед глазами у ничего не подозревающих старших родственников. А внешне жизнь протекала совершенно обычно, с визитами, гуляниями, верховыми прогулками и богомольями, представлявшими, помимо некоторой духовной пользы, дополнительный повод для пикника.

Мишель был слегка разрываем между двумя легендами о собственных предках: когда он видел кузину Варвару, ему хотелось думать о своем происхождении от таинственного испанского герцога Лерма, воображаемый портрет которого Мишель написал красками; но в присутствии англоманки Катерины Черные Очи он разом делался наследником шотландского барда Фомы Лермонта, ученика и возлюбленного фей.

Варвара ужасно волновала его воображение: в ней Мишель угадывал нечто роковое, печальное, и при одной только мысли о грядущей судьбе этой немного грустной, всегда ласковой девушки сердце молодого человека окончательно утрачивало покой. Он явственно различал роковые признаки в изогнутой линии ее нижней губы, в тонких, изломанных, точно готические арки, бровях, в тяжелых бледных веках. И в уме Мишеля, покуда он вел вздорные разговоры за чаем, непрерывно складывалась пьеса.

Младший кузен Аким, десятилетий ребенок, усаженный — по случаю летнего приволья — за один стол со взрослыми, болтал ногами и слишком сильно дул в блюдечко, отчего чай разливался. Тетушки всполошенно кудахтали, обучая беспечного Акима хорошим манерам; добрая Варя улыбалась чуть сонно, не столько Акиму, сколько «вообще»: теплому дню, пылкому боку начищенного самовара, ерундовой болтовне Мишеля. А над левой бровью Вареньки чуть подрагивала родинка, и Мишель понимал, что сходит с ума.

— Вот удивительное свойство чая, — говорил Мишель, тоже невольно принимаясь, в такт Акиму, качать ногой (бабушка Арсеньева, по счастью, этого не заметила), — что если разлить его на бумагу, она делается коричневой. А в Китае есть и зеленый… И вот представьте, кузина (и бабушка), китайские модницы пользуют чай для притирания лиц.

— Неужто тоже зеленые становятся? — попалась бабушка Арсеньева (возможно, из желания угодить внуку, но может быть, и по простодушию).

— Басурманы, одно слово! — подтвердил Мишель, подражая кому-то из московских легковерных старушек.

Аким расхохотался неприлично и был выведен из-за стола, а Варя, еще раз дрогнув родинкой, проговорила:

— Вечно ты выдумаешь! Никакие не зеленые — в Кунсткамере в Петербурге есть портреты…

— Да, — перебил Мишель очень дерзко и сделал подвиг: вскинул на Варю взгляд и поглядел на нее прямо, в упор, — и на тех портретах у всех на лице слой пудры в палец толщиной, а зубы черные…

— Ой! — пугались легковерные московские старушки.

— Это потому, что они гнилые, а чтобы не видно было, что гнилые, то и здоровые зубы замазывали черной краской… и когда пили чай, то краска с зубов растворялась и чай тоже делался черным…

Бабушка Арсеньева чуть стукнула ложечкой о стол, и Мишель чутким музыкальным слухом мгновенно уловил этот сигнал — прекратить, но остановиться уже не мог…

Он даже сам себя понимал сейчас с трудом — язык молол невесть что, помимо разума; там, в далекой, сумрачной, инквизиторской Испании, происходили сразу все шекспировские пьесы, самые ужасные и кровавые, какие только можно вообразить.

Медленно ударял колокол, звук его плыл по знойному воздуху, раскаляя и еще более сгущая его; колокол, предвестник несчастья! Белые камни, впитавшие жар полуденного солнца, окружены слабым дрожанием воздуха. В окне мелькнул тонкий профиль, окутанный черной кружевной мантильей, вдруг стала заметна — и тотчас пропала узкая ручка. Толстые густые решетки лежат на окне без стекол, дурманяще пахнут тяжелые розы.

«Ее» Мишель видел, хоть и сквозь преграды, но довольно отчетливо: ее чувственный рот и девственный взор словно бы противоречили друг другу; под навесом мантильи сокрыта была родинка, но Мишель знал о ее присутствии.

И постоянно рядом с «нею» присутствовал «он». «Его» Мишель видеть не мог — зато хорошо ощущал все его чувства и побуждения. Отвергнутый миром стройный юноша — должно быть, он нехорош собой… или нет, напротив, чрезвычайно хорош, в испанском духе, с тонким нервным лицом, с горящим роковым черным взором… Найденыш, безродное созданье, осмелившееся полюбить…

Острая боль пронзала сердце Мишеля. Игла была столь тонкой, что не оставляла ни следов, ни раны, даже кровь не проступала, но боль — боль была почти невыносимой, до крика.