Изменить стиль страницы

Маша теперь нередко проводила целые дни за фортепиано. Отъезд Юрия Петровича прошел для нее как будто безболезненно. Усадив на колени ребенка, Марья Михайловна колдовала над клавишами и что-то видела таинственное и волшебное невидящими, полными сладких слез глазами, покуда музыка почти зримо расплывалась по комнатам. Ребенок на это время затихал и тоже прислушивался.

Кормилица немного тревожилась.

— Больно уж они мечтательные.

Но Елизавета Алексеевна решительно махала рукой:

— Музыка есть напоминание о дружбе души с ангелами, а дитя и без того об ангелах еще не позабыло…

Однако мысленно барыня была с кормилицей совершенно согласна. Но как бороться с мечтательностью — решительно не знала.

А Машина печаль постепенно нарастала и вдруг, неожиданно для всех и для самой Маши, сменилась страшнейшим беспокойством. Несколько дней она ничем не могла заняться, все ходила из комнаты в комнату, по-мужски заложив руки за спину, и как будто искала что-то, о чем и сама позабыла. Переставляла предметы, подзывала слуг, засматривала им в лицо и молчала, чем изрядно смущала некоторых.

Елизавета Алексеевна водила ее в церковь и на прогулки, и Маша как будто утихала, но к утру деятельная ее тревога возобновлялась. В разговоры она не вступала, отвечала невпопад.

Затем, к ночи пятого дня, она вспомнила: Юрий! И, как была в пеньюаре, выскользнула из спальни и босиком отправилась на поиски. Ее тело горело, губы пересохли, но на душе все так и пело: она вспомнила! Теперь она в точности знала, чего ей недостает.

Она пробежала гостиную, миновала комнаты матери и детскую. Где бы ему быть? Неожиданно она увидела его — возле буфета стояла темная тень стройного молодого мужчины. Булькнуло в темноте. Так и есть! Добрался до штофика и угощается!

У Маши сделалось тепло на душе. Она улыбнулась. Просто как дитя ее Юрочка — только дитя крадется за сладким, а он — за выпивкой. Да и пьет по маленькой. Видать, захотелось, а маменька строгая и не дозволяет. Маменька многого не дозволяет.

Тихо подбежав на пальчиках, Маша обхватила мужчину за плечи и прижалась к нему, выдохнула в ухо:

— А вот и я…

От неожиданности и испуга его сотрясла дрожь, и он отдернул от себя ее руки как будто даже с брезгливостью.

— Ты что? — вскрикнул он сдавленно.

— Это же я… — повторила Маша, посмеиваясь. — Ну что ты, в самом деле…

И потянулась к нему губами. Он ошеломленно ответил на поцелуй, и губы его оказались такими, какими помнила их Марьюшка: твердыми, теплыми. Всхлипнув от счастья, она вновь устроилась на его груди, и он осторожно накрыл ее хрупкую спину ладонью.

Ни с чем не сравнимое блаженство охватило ее. Разом вернулось все то, чем они с Юрием наслаждались так недолго: ощущение надежности в кольце любящих рук.

Неожиданно мужчина начал дрожать. Марья слышала, как постукивают его зубы, сплетенные пальцы, которые она чувствовала лопатками, начали раздергиваться, точно их сводило судорогой. Еле слышно он вымолвил:

— Барышня!

Маша вскрикнула, рванулась, но, не пробежав и пяти шагов, повалилась на пол. Ее тело сотрясалось от страшных рыдании, а сухие глаза, широко распахнутые, невидяще и мертво глядели на сторону.

Все происходило тихо, и в доме никто не проснулся, кроме матери, Елизаветы Алексеевны. Та почти сразу явилась со свечой в руке и остановилась посреди комнаты, грозная и хмурая.

Тускло разлился свет свечи, разрушая лунное очарование; то, что в ночи казалось таинственным и жутким, сделалось откровенным и безобразным. Молодая женщина, почти совсем раздетая, лежала на полу, закусив рукав и пустив из угла рта пену. Любимчик прежнего барина Тришка, чуть располневший, но все еще страшно смазливый, с растерянным видом стоял возле нее, и в руке его по-прежнему поблескивала предательски похищенная рюмка господской водки.

Елизавета Алексеевна быстро глянула на него и стремительным жестом приказала мгновенно выйти вон, чему Тришка и подчинился — бежал без оглядки. Затем барыня поставила свечу на буфет, подняла Машу, бессмысленно ворочавшую глазами, и унесла в комнаты. Долго сидела возле постели дочери, гладила ее по руке, думала.

Наконец Марья заснула. Елизавета Алексеевна послушала еще несколько времени ровное дыхание дочери, а затем вышла и притворила за собой дверь.

Тришка был призван к барыне только после того, как откушали чаю. За эти часы он совершенно извелся, сочиняя в уме монологи, достойные Гамлета, в которых приводил десятки причин считать его, Тришку, невиновным.

Когда Елизавета Алексеевна вперила в него взор, весь Шекспир мгновенно испарился из Тришкиного воспаленного разума, и он с глухим воем повалился барыне в ноги.

Из всей прислуги Тришка единственный был бесполезным. Елизавета Алексеевна хотела оставить его в Москве при каком-нибудь театре, но пока оказии не вышло, держала в доме на мелких поручениях.

— Встань да объясни внятно, что вчера вышло, — велела Елизавета Алексеевна.

Гамлет, пошатываясь, поднялся и, отводя глаза, начал говорить, как бес попутал — выбрался он к буфету водки глотнуть, ибо оченно щемило сердце, как водится, от скотской осенней погоды. А тут барышня на него накинулись и стали целовать…

— Ты на барышню не вали и Иосифа Прекрасного не изображай, — оборвала Елизавета Алексеевна.

Тришка вконец расстроился.

— Они, должно быть, больны, — сказал он. — Меня не узнавали, считали за Юрия Петровича.

Барыня подумала немного. Пожевала губами. Потом распорядилась так:

— Я только одному тебе, Трифон, это скажу, а узнаю, что дальше тебя пошло, — отдам в солдаты, понял ты мене?

Трифон усердно закивал головой.

— Я так думаю, после рождения Мишеньки детей у барышни больше не будет… Если она другой раз признает тебя за Юрия Петровича, ты ей не перечь. Как бы хуже не вышло.

Тришка заморгал красивыми ресницами, побледнел.

— Это можно, — пробормотал он, — чтобы не перечить барышне, но только бы вот как бы знать…

— Ничего знать не нужно, — оборвала Елизавета Алексеевна. И укорила: — Тебе разве не жаль ее?

Тришка длинно всхлипнул — и от облегчения, что не влетит за глупую историю, и от дозволенной жалости к бедной барышне, которая вроде как повредилась умом, если его, Тришку, за Юрия Петровича считает.

Елизавета Алексеевна посмотрела на него с отвращением — как имела обыкновение смотреть на всех недостойных любимцев покойного супруга.

— Ступай, — приказала она. — И никому не сказывай.

* * *

В начале следующего лета, в июне 1815 года, Юрий встретился с семьей уже в Тарханах. Маша расцвела, от прежней зимней сосущей тоски не осталось и следа. Мишенька оставался плаксивым и худосочным, однако кормилица Лукерья, души в ребеночке не чаявшая, уверяла, что с возрастом он «выправится».

В доме все оставалось по-прежнему: тот же жасмин ломится в окна, то же фортепиано заполняет воздух волшебными звуками, и даже малыш в кружевных платьицах не казался здесь чем-то новым. Со стен смотрели портреты, созданные придворным живописцем Елизаветы Алексеевны: добросовестно нарисованные локоны, жемчуга, орденские звезды — и гигантские выпученные глаза. К ним прибавился за зиму портрет Марьи Михайловны, чуть более искусный, нежели изображение ее родителей в молодом возрасте.

Бросая играть, Марья Михайловна вскакивала и летела к мужу, хватала его за руки, понуждала танцевать с нею или тащила бродить по саду и далее, по лугу, где начинали зацветать первые цветы.

— Я эти синенькие люблю, — говорила она. — Ромашка — та почти все лето цветет, а эти — только в самом начале июня и после облетают… Как не было. Даже следа не остается. Облетают все, до последнего лепесточка. И такие крохотные. Как они называются? Кого ни спрошу, все не знают или глупости говорят…

Юрий Петрович тоже не знал и тоже говорил глупости:

— Как ты похорошела, Машенька…

В начале июля решено было повидаться с тетушками Арсеньевыми, показать им Мишеньку. Собирались весело, складывали припасы, таскали из дома корзины с Мишенькиным «приданым» — чтобы ребенка благополучно довезти до родни. Дом как будто вскипел, люди бегали взад-вперед, суетились, хватались то за одно, то за другое. Вся эта суматоха, по старинному обычаю, должна была изображать полнейшее усердие к барским приказаниям, и потому Елизавета Алексеевна наблюдала ее благосклонно.