Изменить стиль страницы

— Фу-ты, боже мой! — сказал Тимошка. — Или пожар случился?

— Давай письмо! — велела Елизавета Алексеевна. — Давай, дурак, не то в солдаты отправлю.

— Ну я, это, — сказал Тимошка, кося глазами. — Если, к примеру, барин…

Барыня молча огрела его хлыстиком, которым погоняла лошадь, и Тимошка скис, увял, полез за пазуху. Елизавета Алексеевна вырвала у него записку, быстро пробежала глазами, засмеялась и поверх написанного быстро начертала несколько слов свинцовым карандашом.

— Вот эдак передашь — понял?

И, не дожидаясь ответа, поехала прочь.

Вечер наступал мягкий, пушистый от снега; гости прибывали, актеры волновались; Катя, исполнявшая роль Офелии, пыталась удариться в слезы от переживаний, а Тришка, недовольный узурпацией своих привилегий, требовал, чтоб «утихомирили эту девицу». Михайла Васильевич то и дело выскакивал на крыльцо, прислушиваясь — не зазвенят ли бубенцы.

В конце концов Елизавете Алексеевне это надоело, и она явилась в гримерку к супругу, где тот прилаживал себе на голову кривой мужицкий треух.

— Я бы тебя попросила, Михайла Васильевич, прекратить эти прыжки, — сказала она с порога, нимало не стесняясь присутствием прочих актеров.

Тришка, отдыхавший в креслах, выпучил на барыню глаза, но затем счел за лучшее прикрыть лицо платком и погрузиться как бы в небытие. Девочка Анютка быстренько рисовала на носу Михаилы Васильевича ярко-красные веснушки.

Елизавета Алексеевна поморщилась. Как это похоже на ее мужа! Даже в такой мрачной и строгой пьесе, каков был «Принц Датский», Михайла Васильевич откопал едва ли не единственную комическую роль и взял ее себе!

— Если тебе охота ломать фигляра на сцене — что ж, Бог в помочь. Немало помещиков и не такие чудачества откалывали, — сказала Елизавета Алексеевна.

— Это искусство, Лизанька, — рассеянно отозвался Арсеньев, поправляя одновременно и парик, и треух, которые все норовили расползтись в разные стороны.

— До искусства мне большого дела нет, но прекрати прыгать на крыльцо, — продолжала жена. — Не приедет твоя Мансырева. Довольно меня позорить! Может, я и дурная жена, если с утра до вечера забочусь об имении и Машеньке, — вместо того, чтоб по балам скакать, как некоторые, или с чужими мужьями на стороне встречаться…

Арсеньев вскочил, сдернул с головы треух, метнул в барыню.

— Да что ты понимаешь! Лиза! В конце концов, это смешно!

— Именно, что смешно — в твои лета! О смерти подумай!

— Сама о смерти думай, старуха! — рявкнул Арсеньев. Настроение было безнадежно испорчено.

Елизавета Алексеевна закаменела лицом и медленно вышла. Девочка Анютка подняла треух и робко водрузила его обратно на голову барина. Тот помог, поправил и хмуро уставился в окно.

Неужели не приедет? Снова звякнули бубенцы — Арсеньев дрогнул, но остался на месте, не побежал смотреть. Если приедет, они встретятся.

Да если и не приедет — все равно встретятся…

А только на сердце болезненно щекотало что-то — против всяких доводов рассудка.

Но бубенцы опять оказались чужие. Странно даже подумать, сколько на свете людей — и все не нужны, когда ждешь одного-единственного, а тот все не едет…

Тем временем Анна Михайловна действительно заложила сани и отправилась к Арсеньевым на карнавал. Значение взглядов, которыми угощала ее величественная Елизавета Алексеевна, было для княжны Мансыревой прозрачно, однако разве не отчаянная она женщина, если решилась в незамужнем состоянии встречаться с женатым мужчиной? Будь что будет: разве не старинная татарская кровь течет в ее жилах? А всяк татарин на Руси был царь и делал, что вздумалось…

Подбадривая себя таким образом, княжна неслась на санях, свободно подставляя лицо покалыванию ледяного ветра. Постепенно становилось ей весело, и отдаленная музыка начинала звучать в ее ушах: словно играли уже поблизости, хотя до усадьбы оставалось проехать несколько верст. Она стала смеяться, и пушистый святочный вечер заплясал вокруг нее снежными огоньками. Полозья скрипели по наезженной дороге — звук, похожий на густое жужжание пчелы посреди цветущего клевера. И как будто все радости жизни разом нахлынули в сердце княжны одновременно: и сладкое русское лето, и пьяная снежная зима…

Из мечтаний вырвало ее появление Тришки — арсеньевского человека. Сани стали, княжна высунулась, махнула рукой запросто:

— Что тебе? От Михайлы Васильевича?

— Да-с, — бормотал Тришка, смущенный. Как бы и от этой барыни не схлопотать, письмо-то явно не простое. И что там Елизавета Алексеевна изволила поверх каракулек супруга нацарапать? Дурное дело.

— Давай! — Мансырева вырвала записку из Тришкиных рук. Развернула — на морозе хрустнула бумага — подставила фонарю. Приглашение было составлено в нежных выражениях, просто и вместе с тем сердечно, и тем справедливее представлялись злые слова, перечеркивающие все написанное ранее. Мансырева медленно смяла записку. Увял и праздник в ее душе. Зима вокруг показалась пустой, снежные искорки потухли, невидимые зимние пчелы пали на землю ледяными комками, об которые отныне спотыкаться до конца дней ее…

— Барин не знает, — сказал Трифон, отводя глаза. — Барыня сама… Самолично, властною десницей. А ведь он ждет! — добавил верный Тришка со страданием. — Любовь ибо чувство есть неотделимое от натуры человеческой, и ежели уж отделить одно от другого, то первое скончается без последнего.

— Это правду ты говоришь, — сказала Мансырева.

Тришка чуть смутился и от авторства отрекся:

— Это не я, это Сумароков… Великий сочинитель.

— Он сочинил все из жизни, — сказала Мансырева очень спокойно. Она расправила злополучное письмо на ладони и, велев кучеру получше светить фонарем, написала на чистом месте еще несколько слов.

Вот так просто. Отделить одно от другого — и тем самым убить. «Нам не надобно более встречаться, дабы не вызывать лишних толков. По-прежнему Ваша — Анна. Прощайте, Мишель».

Так, на французский лад, она никогда его не называла. Он был для нее — «милым другом», «сердцем», «Михайлой» и даже «господином Топтыгиным», если она принималась шалить. А от «Мишеля» повеяло ледяным холодом светского, столичного кокетства, неправдой необязательного романа; это наименование любимого человека отменяло все, объявляло ложью — истину, навсегда зачеркивало путь к отступлению…

Понимала ли это Анна Михайловна или повиновалась лишь инстинкту? Бог весть; ее карандашом водила ледяная пустыня, в которую обратилась веселая святочная ночь. Медленно развернула она сани и поехала прочь, к себе.

Праздник был в разгаре. Поначалу Михайла Васильевич был огорчен энергичной сценой, которая произошла между ним и супругой. Он даже подумывал над тем, как бы ее задобрить и восстановить мир в семействе. Но потом вихрь развлечений, которых он сам был организатором, увлек Арсеньева, и он как-то сам собою забыл и о ссоре с женой, и даже о княжне. Только червячок глубоко внутри чуть шевелился: вроде опять бубенцы звякнули, далеко-далеко… вдруг она?

Но — нет, не она, не она, все время кто-то другой, ненужный…

Начинался уже «Принц Датский» — не успеет Анна Михайловна! Да и Бог-то с нею, уже некогда! Слышно было, как вносят стулья, как расставляют кресла и скамьи, как недружно пиликает, настраиваясь, оркестрик. Катерина, переживая грядущее выступление в роли, то принималась ахать и хвататься за грудь с криками «Тошнехонько!», то вдруг бросалась к зеркалу и впивалась взглядом в свои букольки и приколотые к ним живые цветы — не смялись ли.

Наконец подали сигнал, что пора начинать, и явился мрачный дух, погубивший и Датского Принца, и Офелию, и многих других — ради того, чтобы отдать несчастную Данию в руки Фортинбраса…

Михайла Васильевич то и дело оставался в гримерке один. Сидел перед мутным зеркальцем в своем смешном паричке, слушал голоса из зрительного зала. «Точно душа из загробного мира, — думал он. — Отделилась от тела, все еще витает поблизости от живых, все еще может наблюдать их, но участвовать в их жизни более она не в состоянии…»