— Мечтаю,— ответил он,— и раньше мечтал и буду мечтать. А вот сыграю ли, не знаю.

Я спросил:

— А кого бы ты хотел сыграть?

— Всех,— ответил Михоэлс.

Я сожалел и сожалею, что он не сказал своего слова как исполнитель Гоголя и Островского в оригинале. А ведь он мечтал об этом, хотя иронизировал, обыгрывая шуткой внешний свой облик. Но чувствовал одновременно жгучее желание донести до зрителей любимые гоголевские образы в его собственном михоэлсовском понимании и воплощении.

Многие хорошо знают блистательные способности Соломона Михайловича Михоэлса — мима и танцора,— и все же всех поразили однажды ритмичность и музыкальность его выступления в Большом театре на юбилее Л. Собинова.

Не сказать ни одного слова, а только напевать один старинный мотив, этой мелодией задавать вопросы Зускину, отвечать, выражать свое удивление, что они оба — в Большом театре, удивляться бархату и золоту, извиняться за свой костюм — лапсердак и ермолочку... Это было так выразительно и так понятно!

Уже в различии их появления — Михоэлс вышел на сцену, а Зускин спустился с колосников на веревке — было заложено маленькое противоречие, которое внутренне скрепляло этот блестящий номер. Два маcтepa искусства приветствовали корифея оперного театра языком искусства в весьма условной форме, столь близкой законам оперной условности.

Характер Михоэлса был доброжелательный, в общении с людьми — терпеливый. Только налет сановности всегда его сдерживал и отпугивал. В компании он был всегда интересен. И даже невероятный сатанинский свист, которым он пугал детей, и тот был выразительным проявлением буйной силы, темперамента и размаха.

В войну, в Куйбышеве, у меня на квартире, в обществе Толстого, Шостаковича, Альтшуллера, он был грустен, трагичен — и это все звучало в его песнях. Но тут же он блистательно изображал с Алексеем Толстым мимическую сцену двух плотников,— конечно, под соответствующую музыку и при нашем старательном участии. Позже, в Ташкенте, они выступали с этим номером в открытом концерте перед многотысячной аудиторией и потрясали своим юмором.

Опишет ли кто-либо вечера у Михоэлса? Его яркую любовь и дружбу с Анастасией Павловной Потоцкой? Буйную натуру Михоэлса можно было утихомирить одним: “А что скажет Настя?”.

Кто опишет круг тех людей, бесед, тех “проделок” и глубоких мыслей, которые нас всех объединяли. На этих вечерах при свечах “выступали” Алексей Алексеевич Игнатьев, Алексей Толстой, Юрий Завадский, Рубен Симонов, Павел Марков, Сергей Образцов и Ираклий Андроников, они проявляли свой талант, юмор, изобретательность и прежде всего ум и не менее ценное качество — умение слушать...

Я не пишу о гражданственности Михоэлса вообще и в годы войны в особенности, этот вопрос часто освещался и освещается в печати...

Но был я на том печальном месте, где он погиб, и по древнему обычаю оставил там серебряную монету. Был я, и когда прощались ним, лежащим на смертном одре. Звучала музыка Бетховена на слова Гёте “Кто мне скажет, кто сочтет, сколько жизни мне осталось?”.

Трагичным он был в искусстве, трагедию всколыхнул и своей смертью. Но духовное его значение и величие живут.

Много было у нас с ним бесед. Во многом мы были единомышленники. Не случайно в моих рассказах о нем высказанные мною мысли, нашедшие у него отклик и подтверждение, оказываются вложенными в его уста.

Когда мне предложили сняться в кино с исполнением монолога Пимена (музыка Рахманинова), я представлял себе это так. На первой фразе “Еще одно последнее сказанье” — почти юноша, в сорочке из грубого льна. Почти весь монолог проходит под знаком “Я видел двор Иоанна”. (Кстати, оркестровку делал В. Юровский, очень выгодное для тенора звучание.) На фразе “А за грехи, за темные деянья Спасителя смиренно умоляю” наплывом в той же позе — убеленный сединами старец, те же глаза, но умудренные житейским опытом. Возникала ли подобная мысль о решении образа у Михоэлса или же он сразу понял меня, но он горячо поддержал меня, как и Самуил Абрамович Самосуд.

Была договоренность с Госкино, были уже костюмы, но что-то помешало. И это осталось в памяти как одна из невоплощенных идей.

На долгие годы Соломон Михайлович Михоэлс как бы исчез из нашей жизни. Но когда мы писали письмо-обращение об установке мемориальной доски в память Соломона Михайловича, отказа в подписи этого письма не получили ни от кого.

1981, 1992

Елена Муравьева

Каждый певец считает, что он лучше и глубже, чем другие, усвоил школу своего профессора по вокалу. Может быть, это и хорошо — исполнитель должен быть уверенным в тех художественных принципах, которые прививал ему педагог и которые нельзя постигнуть по книгам. Естественно, это не означает, что книги не нужны, но, уверен, главное в обучении пению — творческая преемственность. Благодаря ей развивается вокальная педагогика, умножающая достижения предыдущих поколений.

Кажется, Бертран Рассел высказал мысль, что в 2000 году музыка, пение не будут существовать, что неумолимое будущее искоренит природное желание человека петь. Думаю, наши предки, которые чувствовали поэтическую суть человеческого тяготения к свободному пению — а в России всегда любили песню, — огорчились бы, услышав такое предположение.

Елены Александровны Муравьевой нет. После ее смерти нашли письмо, в котором были мысли, связанные с развитием нашей духовной культуры. Один из выдающихся педагогов (есть свидетельства, что за ее жизнь работало в разных музыкальных театрах около 400 ее учеников), она задумывалась над будущим. Все ее воспитанники благодарно склоняют головы перед памятью вдохновенного учителя, настоящего художника, доброжелательного человека.

Елена Александровна Муравьева умерла в Киеве. В больнице, под ее подушкой лежало письмо, в котором она обращалась к т. Хрущеву о своих питомцах — сохранить в учебном заведении тех, кто учился, помочь укрепиться в театрах тем, кто работал. Она беспокоилась о том, чтобы не пропало добытое ею в вокальной педагогике, которой она служила всю жизнь. Согласитесь, что в такие минуты не каждый будет думать о будущем своих учеников.

Она сама пела “Снегурочку” с дирижером В. Суком, но никто никогда не слышал от нее, что, мол, раньше было лучше. Она была взволнована и тем, что ее окружало. Это было разумное доверие, которое вселяло в учеников уверенность, а они, в свою очередь, передавали свою уверенность новому молодому поколению.

Что сказать о Елене Александровне? Что она была щедрою натурой? Безусловно. Что она была неподкупной? Тому много примеров.

Она владела особым секретом влияния (хотя сама ничего не видела в этом таинственного). Она убеждала — ей верили. И вот с ними, теми, кто верил, была безгранично открытою, делилась своей “тайной” — знанием вокального искусства. И дело не только в звуковедении. Может быть, сегодня это и не главное. Нужно иметь собственные мысли, свое толкование. Нужно понять ученика, ее понимание было мудрым.

В 1917 году я пришел к Елене Александровне с письмом от знаменитого хормейстера и дирижера студенческого хора Антона Кошица. А потом часто бывал и на старой квартире рядом с Покровским монастырем, и на Подвальной, и в Музыкально-драматическом институте имени Н. В. Лысенко. Дома Елену Александровну посещали оперные артисты.

Около ее дома останавливались лихачи с дутыми шинами: приезжали эффектные, красивые, прекрасно одетые дамы, надушенные дорогими духами. Они трепетно и терпеливо ждали, когда можно будет войти в заветную комнату с роялем. А с теми, кто появлялся тут, чтобы разучить цыганские романсы низкого вкуса, Елена Александровна была сурова — я был тому свидетелем. Не надо ей было ни золота, ни серебра — только бы не слышать вульгарного пения с “надрывом”.

Готовы от всего этого отказаться — приходите, готовы начать с азов — приходите. Не в состоянии — берегите время свое и других. Такова была позиция Едены Александровны.

Хлопала крышка рояля, и ученица уходила, еще хорошо, если в то время могла заплатить. А ее место занимал другой, кто совсем не мог платить, если только предложить свой хлебный паек. Но Елена Александровна, конечно, никогда на это не пошла бы.