Или о японской пастиле «ёкан»:

«Эта матовая полупрозрачная, словно нефрит, масса, как будто вобравшая внутрь себя солнечные лучи и задержавшая их слабый грезящий свет; эта глубина и сложность сочетания красок — ничего подобного вы не увидите в европейских пирожных».

Или о доме:

«Красота японской гостиной рождается из сочетания светотени, а не из чего-нибудь другого… Наши гостиные устроены так, чтобы солнечные лучи проникали в них с трудом. Не довольствуясь этим, мы еще более удаляем от себя лучи солнца, пристраивая перед гостиными специальные навесы, либо длинные веранды. Отраженный свет из сада мы пропускаем в комнату через бумажные раздвижные рамы, как бы стараясь, чтобы слабый дневной свет только украдкой проникал к нам в комнату»

(перевод М. П. Григорьева).

Теперь становится понятнее историческая привычка японцев к вещам блеклым, неярким, «захватанным» временем.

У японцев, которые любят думать о себе как о людях, во всех отношениях особенных (отчасти это так и есть, но не до такой же степени!), существует даже целая физиологическая теория, «оправдывающая» такой изощренный способ видения. Согласно ей, в силу своего черного окраса зрачок японца обладает способностью к более точной фокусировке, нежели светлое око европейца. Посему японцы якобы и оказываются способны к более тонкому «цветоделению».

Эта теория, правда, не отвечает на простой вопрос о том, почему, скажем, у других монголоидов отсутствует столь богатый колористический словарь и весьма своеобразный цветовой вкус, как и у японцев. Нет, скажу я, дело здесь к одной физиологии, конечно же, не сводится.

Умение японцев называть произрастает из того же корня, что и умение видеть. Ибо для того, чтобы назвать, надо сначала увидеть. Лингвисты давно обратили внимание на то, что и в памятниках классической словесности, и в современной литературе, и в бытовом общении японцы употребляют намного больше слов, чем европейцы. Каждая вещь, любое действие или свойство должны по-японски быть названы своим особенным именем. Получилась очень интересная вещь: заимствовав иероглифическую письменность, японский язык (который по своему грамматическому строению не имеет ничего общего с китайским) вобрал в себя китайскую лексику, но одновременно сохранил и свой собственный словарный запас. То есть произошло как бы удвоение этого словаря и за счет этого — развитие богатейшей синонимии.

При общей любви не только к слову вообще, но и в особенности к слову письменному, такая «привязанность» звука к предмету приводит иногда к курьезам.

Как-то раз я был свидетелем переезда некоего учреждения. Как и у нас, к каждому столу и пишущей машинке была прикреплена металлическая бляха с инвентарным номером. И вдруг объявился бесхозный стул — без оной. В нашей (да, пожалуй, и в любой другой) стране этот стул был бы без лишних слов погружен в кузов. Здесь же произошло следующее. Служитель конторы отрезал ножницами аккуратную полоску бумаги, вывел на ней фломастером «стул» и повесил ее на спинку… Так этот стул и совершал свое путешествие — уже будучи назван по имени.

Впрочем, опрометчиво я назвал этот эпизод курьезным. Ведь японцы восприняли бы как курьез, если стул в такой ситуации не был бы назван стулом…

Да, японцы видели в ближнем пространстве очень много. Отсюда — постоянный «крупный план» их средневековой литературы и обилие в ней детальных описаний: природы, душевных состояний, самых пустяковых действий персонажей. Западная литература в лице Пруста или Джойса пришла к этому только в двадцатом веке.

Оттого и в любом произведении японской литературы с такой назойливостью повторяются грамматические конструкции типа: «он увидел, что…». Словно кто-то обязательно должен присутствовать при том, как герой ходит, вздыхает, сочиняет стихи. Получается, что условием описания чего бы то ни было становится присутствие некоего «соглядатая» — будь то сам автор (если повествование от первого лица) или же какой-нибудь персонаж. Оттого хэйанская литература, уделяющая столь много места изображению любви, как бы чурается «нескромных» сцен. И это происходит не столько по причине стыдливости, сколько потому, что в этот момент никто тебя не видит, а значит, и не может написать об этом.

Подобное утверждение может показаться парадоксальным, но даже нынешние наэлектронизированные японцы не слишком «доверяют» современным средствам связи — телефону, например. В отличие от Америки, в Японии ни один действительно важный вопрос по телефону не решается. Телефон служит лишь для того, чтобы назначить встречу — в этой стране не проводятся «селекторные совещания». Нахождение собеседника в поле зрения считается непременным условием для решения дел. Именно по этой причине Япония — наверное, первая в мире страна по количеству ресторанов и конференц-залов на душу населения. Так получается, что древняя литература идет рука об руку с нынешней деловой жизнью, ибо обе они произрастают из одного культурно-зрительного корня.

Наблюдаемые в литературе «мелочность» и «близорукость» ограничивают возможность «отлета», отвлечения мысли от изображаемого автором, что является непременным условием развития абстрактного мышления. Пожалуй, это свойство японского взгляда — одна из причин неразвитости японской философской традиции, не подарившей миру мыслителей первой величины. И здесь, как это ни странно, Япония оказывается (при всей их непохожести) в одной упряжке с Россией: и здесь и там — множество превосходных писателей, поэтов и художников, а вот с философами — как-то не слишком густо. Потому что в России мысль с неизбежностью разливается по необъятной равнине, а в Японии — с такой же фатальностью упирается в гору.

Только в отличие от своих российских коллег, японские писатели с художниками видели не лес, а дерево. Не дерево, а ветвь. Не ветвь, а листок. И даже не листок, а прожилку на нем. Японские художники предпочитали изображать не рвущийся за раму пышный букет полевых васильков или ромашек, а один-единственный цветок.

Книга японских обыкновений _12.jpg

Притча о знаменитом мастере чайной церемонии монахе Рикю повествует о том, что он владел замечательным садом, в котором выросли прекрасные повилики. Некий знаток цветов прознал про это и пожелал навестить мастера. Тот же к приходу гостя срезал все цветы в саду, оставив для любования лишь один, который он поместил в бронзовую вазу.

Логика его поступка была такова: целое, даже если это сама Вселенная, намного лучше постигается через малое и единичное. А в этом единичном уже заключена вся Вселенная.

Японский способ видения заключается в расчленении целого на составляющие его части и фокусировании своего взгляда на чем-то одном. Символом такого способа видения можно считать дзэнского монаха, пребывающего в состоянии медитации: он сидит, обративши свои полузакрытые глаза на стену, буквально упершись в нее взглядом. Дзэнский монах Хакуин даже разработал в восемнадцатом веке целое учение о «внутреннем взгляде»: истинным взглядом он объявлял не тот, который устремлен в пространство (хоть в дальнее, хоть в ближнее), а тот, который направлен внутрь самого себя…

Теперь ясно, почему японцы чувствуют себя совершенно комфортно в закрытом и ограниченном пространстве. Вспоминаю, как мне пришлось жить в одной японской гостинице. Стекло в комнате было непрозрачным, затуманенным — такое обычно используют в туалетах или ванных. На раме — грозная предупреждающая надпись:

«Ваше окно выходит на юг. Просьба не открывать окно, поскольку рядом находятся частные дома».

И японцу в таком вот номере с такими вот окнами, через которые ничего не видно, вполне уютно. Мне же, воспитанному в совсем другом зрительном измерении, на необъятных и плоских российских равнинах, становится как-то не по себе. И это чувство исчезает только после того, как я, вопреки всем запретам, открываю окно — чтобы хоть ненамного увеличить зрительное пространство, в котором нахожусь. При этом не телу моему тесно, но взгляду.