Как писатель он принадлежал общественной жизни, как оратор — толпе. Его программы, его речи обычно посвящены какому-нибудь торжественному дню или наступающему празднику, пространное же сочинение «Alsatia illustrate»[26] принадлежит самой жизни, ибо в нем он воскрешает прошлое, освещает поблекшие образы, одухотворяет обтесанный, обработанный камень, вновь являет уму и чувствам читателя стертые, расколотые надписи. Так его деятельность оживляет Эльзас и соседние княжества: в Бадене и Пфальце он до глубокой старости сохраняет все свое влияние, в Мангейме основывает Академию наук и до самой смерти остается ее президентом.
Мне не доводилось видеть вблизи этого превосходного человека, если не считать одной ночи, когда мы устроили ему серенаду с факелами. Наши смоляные огни не столько освещали, сколько наполняли дымом осененный липами двор вокруг старого здания, возведенного на общественные средства. Когда музыка смолкла, Шепфлин сошел вниз и вмешался в толпу студентов; он и здесь был как нельзя более уместен. Стройный, рослый, жизнерадостный старец, величаво, но непринужденно стоя среди юнцов, почтил нас хорошо продуманной речью, которую он произнес с отеческой ласковостью, без каких бы то ни было следов нарочитости и педантизма, так что мы в эту минуту чуть было не возгордились, — ведь он обошелся с нами как с владетельными особами, публичные обращения к которым были его призванием. Мы сверхшумно выразили свое удовольствие, снова загремели барабаны, литавры, и славная, добродушная университетская чернь удовлетворенно разбрелась по домам.
Его учеников и коллег, Коха и Оберлина, я знавал уже ближе. Меня до страсти интересовали обломки старины, и оба они неоднократно открывали мне доступ в музей, где хранились многочисленные материалы, легшие в основу большой работы Шепфлина об Эльзасе. Это произведение я прочитал как раз после вышеописанного путешествия, когда на местах находил и изучал различные древности, так что теперь, уже хорошо осведомленный, я мог представить себе Рейнскую долину в виде римского владения и наяву видеть сны былых времен.
Едва только я освоился со всем этим, как Оберлин привлек мое внимание к памятникам средневековья, познакомил меня с еще сохранившимися руинами, обломками, печатями, документами и даже попытался внушить мне любовь к так называемым миннезингерам и авторам героических поэм. Этому славному человеку, так же как и господину Коху, я был многим обязан, и, если бы все свершалось согласно их воле и желанию, я оказался бы обязанным им счастьем всей моей жизни. Произошло это так.
Шепфлин, с юных лет пребывавший в высокой сфере государственного права, отлично знал, сколь большое влияние при дворах и кабинетах приобретает одаренный и умный человек, благодаря научным исследованиям в этой и в смежных областях, и посему чувствовал непреодолимое, несправедливое отвращение к занятиям цивильным правом; это же мнение он сумел внушить и своим ученикам. Оба вышеназванных человека, друзья Зальцмана, обратили на меня свое благосклонное внимание. Мою способность горячо и страстно схватывать предметы внешнего мира, умение говорить, ясно излагать их достоинства, они ценили больше, нежели я сам. Разумеется, они понимали, как вяло, даже принужденно, занимался я цивильным правом, это при моей-то хорошо им известной податливости! Из любви к университетской жизни я тоже не делал секрета, и посему они надеялись приохотить меня, сначала исподволь, а потом и более решительно, к истории, государственному праву, риторике. Страсбург был весьма подходящим местом для таких занятий. Виды на должность в немецкой канцелярии Версаля, пример Шепфлина, чьи заслуги мне, правда, казались недосягаемыми, должны были подстрекнуть меня если не подражать ему, то хотя бы следовать его примеру: кто знает, таким образом, возможно, развился бы похожий талант, почетный для того, кто мог им похвалиться, и полезный для тех, кто нашел бы ему применение. Оба моих покровителя, а заодно с ними и Зальцман, очень ценили мою память и способность схватывать сущность языков, этим мотивируя свои надежды и предложения.
Почему из всего этого ничего не вышло и как случилось, что из французского лагеря я вновь перекочевал в немецкий, я и собираюсь здесь рассказать. Но для перехода да будет мне позволено сделать несколько общих замечаний.
Много ли мы знаем жизнеописаний, рисующих безмятежное, спокойное, непрерывное развитие индивидуума? Жизнь наша, как и то целое, составными частями которого мы являемся, непостижимым образом слагается из свободы и необходимости. Наша воля — предвозвещение того, что мы совершим при любых обстоятельствах. Но эти же обстоятельства на свой лад завладевают нами. «Что» определяем мы, «как» редко от нас зависит, о «почему» мы не смеем допытываться, и оттого нам справедливо указывают на «quia»[27].
Французский язык я любил с юных лет. Я узнал его среди жизни более подвижной, и благодаря ему узнал эту подвижную жизнь. Усвоил я его, как родной язык, без грамматики, без специальных знаний, благодаря практике и обиходу. Потом мне захотелось еще свободнее овладеть им, и потому я предпочел Страсбургский университет всем другим высшим школам. К сожалению, надежды мои не сбылись, в Страсбурге я скорее отошел от французского языка и нравов, чем приблизился к ним.
Французы, вообще старающиеся быть учтивыми, весьма снисходительны к иностранцам, которые только начинают говорить по-французски; им и в голову не придет смеяться над вашими ошибками или бранить вас. Не терпя, однако, прегрешений против своего языка, они обычно, как бы подтверждая, повторяют сказанное вами, но уже прибегают к другому обороту, то есть к тому, который следовало бы употребить в данном случае, и таким образом подталкивают разумного и внимательного собеседника на правильный путь.
Как ни много это дает тому, кто серьезно относится к изучению языка, тому, у кого хватает смирения считать себя школяром, здесь все-таки чувствуешь себя униженным и вдобавок слишком часто отвлекаешься от сущности разговора, отклоняешься в сторону, так что в конце концов уже не хватает терпения продолжать его. Мне все это приходилось сносить чаще, чем другим, ибо я всегда надеялся сказать что-нибудь интересное, да и ответ хотел услышать толковый, мне же просто указывали на неправильность речи; а случалось это нередко, ибо мой французский язык был пестрее языка других чужестранцев. Я заимствовал обороты речи и ударения у слуг, камердинеров, стражников, у молодых и старых актеров, у театральных любовников, пейзан и героев; это вавилонское столпотворение усложнялось еще больше благодаря некоему причудливому ингредиенту — я любил слушать французских проповедников-реформистов и тем охотнее посещал их церкви, что таким образом воскресная прогулка в Бокенгейм становилась для меня не только дозволенной, но даже обязательной. Но и это еще не все. В молодые годы, когда меня так сильно влекла к себе немецкая жизнь XVI столетия, я перенес свое расположение и на французов этой великолепной эпохи. Монтень, Амио, Рабле, Маро были моими друзьями, волновали и восхищали меня. Все эти разнородные элементы хаотически переплетались в моей речи, так что слушатель по большей части не улавливал содержания из-за странности оборотов, и любой образованный француз бывал вынужден уже не только учтиво поправлять меня, но бранить и поучать. В общем, со мной повторилась лейпцигская история, с тою лишь разницей, что на сей раз я уже не мог ссылаться на право моей родины и других провинций говорить на местном диалекте, а был вынужден здесь, на чужой земле, подчиняться раз установленным законам.
Возможно, мы бы и смирились с этим, если бы злой дух не нашептывал нам, что любые усилия иностранца овладеть французским языком все равно останутся безуспешными, ибо опытный слух и под французской маской прослышит немца, итальянца, англичанина; его будут терпеть, но в лоно единой правоверной церкви языка он принят не будет.