Изменить стиль страницы

«... А Зулус-то и не ждет меня, – вдруг с облегчением подумал я. – Он будет только рад, если я не приду... Кто я ему? Друг, сват или брат? Встретились случайно и разминулись, как не знавали».

– Паша, ты ночуй у меня. Места много. Направлю вот на диване, а хошь, дак на печи, – просипела хозяйка, беззубо расправляясь с колечком колбасы, сладко переваливая ее языком с десны на десну. – Хорошая колбаска, да не по моим зубам. К нам такой-то не возят. К нам возят, что на складах завалялось, сгорчало да прокисло. Скажи, сынок, и закоим жить, если робить да ести не заможешь? Расклячила зад, а теперь на клюке скачи до могилевской, как баба-яга... Скоро покойника закопать будет некому. Осиротела деревня. Кто вовремя убрался, те счастливые, – повторила старая. – Хорошо, рядом с домом кладбище. Как увижу на пороге смерть, так и поползу на карачках. Только ящик сладить надо, чтобы все по-человечески. Вот я Зулуса и прошу: Федя, сколоти мне гроб, я заплачу... А он смеется: «Успеется, бабка... Сделаю, когда помрешь. Я-то, говорит, тебя переживу...» Ага, он переживет... Мудрый больно. Нынче все мудрые, золотые тувалеты на колесиках...

– А мне Татьяна все снится... Каждую ночь.

– Бедная девочка, убралась вдруг и пожить-то не успела. Сказывают, убили и ограбили. Сережки, золото, какое было, забрали. Задушили и утопили... Все, говорят, забрали. Подчистую... Нашли этих?..

– Определили – несчастный случай. Мылась и утонула. И в луже гибнут, – ушел я от ответа.

– Ну да... на что-то надо списать... Взяла и в ванной тебе утопла, как утюг. Ага... Делать ей больше нечего. Здоровая девка, самая разовая, племенная... Господи, прибери девоньку подле себя.

– Я же и нашел ее... Под водой лежит как живая, глаза открытые, и только сказать ничего не может.

Старуха внимательно посмотрела на меня, словно бы нашла в моих словах что-то подозрительное. Серые повыпавшие бровки, рыхлые подглазья, серый ноздреватый нос с кустиком длинных волос, похожих на водоросли, и кожа над губами скомкалась в мешочек, как у крольчихи. Анна неспешно приготавливалась умирать и меняла свою личину, принимала земляной окрас. Я не выдержал прицельного взгляда, отвернулся к темному окну, и бабка тут же спохватилась, пожалела меня.

– Не казнись, Паша... Упокойник снится, значит, он жрать хочет... Вот мой-то Гаврош меня задергал во снах. Отнесла ему на кладбище, блинков, каши рисовой, киселька. На, ешь, говорю, только отвяжись от меня... И вот отстал, с месяц, наверное, не снился. А осенью опять заснился. Снова отнесла блинка на могилку. Говорю, на, ешь, дурак такой, да больше не приходи. Ешь там, где теперь работаешь. Пусть там и кормят... Ага... И вот пока не приходит, отстал, видно, хорошая кормежка на том свете... Вот я напеку тебе завтра блинков, с утра и сходи, навести Танюшку... Лежала в гробу-то, с лица нисколь не свяла, ну как цветочек аленький. Только волос почто-то красный, как в крови... Так вот... Увезли, закопали, остались одни воспоминания.

Анна вдруг всхлипнула, заширкала носом, но тут же успокоилась, высморкалась шумно в подол. Тикали ходики, отбивая время, а я будто примерз к стулу. Долгий деревенский вечер, умиряющий душу, был еще весь впереди, и расслабившись телесно, погрузившись в дрему, меж сном и явью так желанно скоротать предночные часы, чтобы сгладить наконец-то скопившиеся за последний год сердечные переживания; но что-то внутри меня тормошило, томило, сладостно подергивало за нервы, словно обещивалось впереди праздничное, переменивающее унылые будни... Я заставлял себя поддерживать беседу, но мне не слушалось, и я то и дело украдкою метал взгляды на часы, будто наступало время «Ч», взламывающее химеру взбесившейся жизни.

Но разговор наш все время сметывался на мертвых, словно бы последние живые люди сходили с земли и уже никого не волновали. Ну ладно бабка Анна, с ней все ясно, она изжилась плотию, она о гробе беспокойно хлопочет, она душою-то давно на погосте, но почему меня непрестанно волнуют усопшие, будто я и себя примеряю к отошедшим.

– Тяжело без Артема-то? – спросил я, снова оглянувшись на часы. Стрелки уже сбивались к семи.

– Не так тяжело, как жалко его, Пашенька. Все спрашиваю себя: на кой рожала? Ведь жизни доброй мой Артемко не видел... С девяти лет в пастухах, хламье всякое волочил на дрова, корье, лыко драл, сил недоставало, дак зубами тянул, летом грибы в лесу ломал, таскал на грибоварню... И все за гроши. Тогда каждая копейка стоила – живые деньги... Ведь надо было как-то семью поднимать. И так всю жизнь парень мой в работы, в работы, как обкладенный конь. И чего знал? Да никакого счастья не познал, ни бабы не повалял, ни детишек не понянькал. А после в вино втянулся... Все жалился мне, горевой: самая трудная, говорит, работа – вино пить. Так устаешь, так устаешь... Ох те мне... Какую работу мужики для себя придумали. Не дураки ли?.. – Анна говорила безучастно, как о ком-то постороннем, тусклые глазенки в разводьях морщин подслеповато смаргивали, плавали в обочьях, как два блеклых карасика; нынче душою видела старая, душа куда зрячее меркнущих глаз. Отдалилась в мыслях от меня, подоткнула голову ладонью, ржавая кожа на козунках собралась в гармошку, отделившись от косток. Были когда-то костомахи, как могучее коренье, и вот потончели в пересохлые ломкие хворостинки. – Я ведь задорная была, сидеть не умела, все бегом, бегом. Какую свободную минуту урву, кувшин в руку, под мышку куль с Артемкой – и в лес. Положу малеханного на кочку и давай ягоды собирать. Вот так однажды рву ягода по ягоде, – опомнилась, паренька-то моего под рукой нету. Ой-ой... Где дите? – окружилась и место забыла. Залезла на сосенку глядеть: нету нигде. Ага... Слезла с дерева, заплакала. Господи, – вою, – и так мальчонко никошной удался, дак еще и потеряла. Скажут на деревне, что нарочно оставила. Стала бегать, искать – и наткнулась. Лежит себе на кочке, палец сосет и смеется чему-то... С Богом, значит, беседует... А другой раз опять положила у муравейника, не подумавши. Слышу, плачет. Всего мураши облепили, лица не видать. Иной раз невольно раздумаешься: для чего рожают бабы, мучаются? Не для собачьей ведь жизни, Паша? Для чего-то хорошего, верно? Как худо, когда дети раньше родителей уходят... Пьянь, конечно, был и баламут, и голова ломтем, но все живая душа рядом.

– Помнишь, все смерти ему сулила, а теперь и поговорить-то не с кем, – невольно упрекнул я Анну, желая приукрасить сына, навести на покойника марафету.

– Какая там говоря... Иль забыл, Павлуша? Немтыря ведь был. Бывало, из тверезого Артема слова не вытянешь. И старший-то, Петруха, экой же. А напьются, опять молотком не уколотишь, язык хоть к пятке привязывай. Как два крокодила: бу-бу-бу, ну чисто немцы, ничего не поймешь...

Тут по столу протрусил рыжеватый прусачок. Старуха отвлеклась от воспоминаний, прихватила тараканишку в щепоть и, не брезгуя, раздавила с хрустом, деловито вытерла пальцы о фартук. Меня передернуло внутри, но я не показал виду; в деревне все по-житейски просто.

– Прежде столько этой скотинки заведется, – просто ужас! Бывало, мати моя миску с горячим супом несет от шестка до стола, так два таракана обязательно на пар с потолка упадут. Бабка на печи лежит, все руки ей в кровь изъедят. Помню, умерла, и сразу куда-то все делись, как ушли с ней на тот свет. Мне Лизавета говорит: «Вот Танчуру-то привезли хоронить, ты в гумажке двух тараканов положила бы в гроб». Ну, я так и сделала. Завернула в гумажку и незаметно сунула в ноги, чтобы никто не видел. И вот смотри, Паша... Полгода прошло, и куда меньше стало этой гончей породы. Редкой выскочит на свет, испитой, как тень. Увела Танчура с собою, увела...

– Переживал Федор-то?

– Ну, дак как? Шутки ли – дочку любимую схоронить... Как снежок молодой выбелился... Плачь не плачь, а назад не воротишь. Сын далеко, в Сибирях, у него своя семья. Зулус жену вернул с Владимера, теперь снова вместях живут как кошка с собакой. Раньше-то брезговал ею: мол, толста, много жрет... Ну толста, по своей родне пошла, так за это убивать, что ли? Конечно, с женой, что по полю с бороной, за всякий куст зацепит. А Федька моложавый, еще гульнуть норовит. А тут эка гора: на бок не уложишь и сверху не примнешь, скатишься... Вот и рыскает, ему подружка нужна. – Анна сладенько хихикнула, в глазках мелькнул хмельной просверк, будто себя молодую вспомнила. Разговор сметывался в сторону и так же легко забывался. – Жена, конечно, что чебодан без ручки: и тащить тяжело, и выбросить жалко. Но своя, штамп в паспорте, да и мати его детям... Вот и снова раздор. Жалилась мне, разделась было: левая титька синяя, как чугун. Кулаком, говорит... Так и подумаешь: для кого все это наживалось?.. Пьяный-то, бывало, все моему Артему грозился: мне, мол, человека раздавить, что муху. Раз – и нету. А перед гробом слезами уливался, как бык перед убоем, ревел.