Изменить стиль страницы

Я потоптался вокруг машины, без нужды попинал скаты, скрипя ботинками, прошелся по тракту, выглядывая путь к своей избе, но грейдер пробил дорогу поперек деревни только к высокому дому Зулуса, крытому красной черепицей, забыв под сугробом деревянную волокушу. Жабки же, редко чернея дымницами и сажными залысинами по крышам, попрятались в снега, и лишь темные извилистые тропинки, натоптанные от избы к избе и похожие на впалые старушьи вены, напоминали о пропавших в зиму улицах.

Дорога резко вильнула вправо, и вдруг по краю прозрачной березовой куртины на выселках от деревни обнаружился новострой, пахнущий спелым ошкуренным деревом, щепою, глиной и печным дымом. От закуржавленных белокорых деревьев призрачное голубоватое сияние перетекало на стены, на ломаные крыши с горбушками спекшегося снега, невольно придавая домам особой неожиданной красы и чистоты; березы, выросшие самосевом, вольно, без всякого притеснения со стороны ельников, нерасчесанными головизнами уперлись в хрустальные небеса и невольно притушили корявость необшитых стен с клочьями пакли в пазьях и грубую простоту топорной деревенской работы, извечно стоящей на неумирающих заповедях: «Кабы не клин да не мох, дак плотник бы сдох».

Домишки были форсистые, новоманерные, но какие-то легкомысленные, что ли, ибо, несмотря на крылатость причудливых крыш, на просторные зеркала косящатых оконниц, они словно бы не врастали бетонным фундаментом в землю, но всем своим гонором выдавали временность присутствия, как и все, что приносят с собою на деревню раздвоенные душою дачники. Коли приткнулись возле деревни, значит, живет неугасимая тяга к земле, но ведь встали-то осторонь от Жабок, на выселках, как бы стыдясь невзрачности, пригорбленности изб, и, значит, хозяева хором не скрывают спеси к родовым крестьянам, что в старину окопались на родимых суглинках и песках, и с той поры не знают, да и не хотят понять иной, полной прелестей жизни, что, оказывается, протекает вовне, недосягаемая «скобарям». Даже лишенные пока «марафета» и столярных ухорошек дома всем своим видом вопили окрест: дескать, вы только посмотрите на нас, сколь мы хороши да приглядисты. Ну, а осадистые, серенькие, похожие на гранитное каменье избы, веками огнездившиеся вдоль болотистой Прони, откликаются насмешливо от реки: да, вы, конечно, фасонисты и, не в пример нам, высоко стоите и далеко глядите, но умишком-то, знать, дуроваты, потому что сошли с Жабок, погнушавшись, и темными осенними ночами только ленивый не обшарит вас, да и прижались-то вы, пустоголовые, к самому лесу, где не продувает сквозняками, и потому по веснам ждут гнилые сыри, зимою снег по пузо, а летом тучи комарья и оводья; да и река-то, от которой всегда кормился местный лесовик, от вас за версту. А если гореть придется, – упаси вас Господи, – кто вам пособит, кто сбежится в помощь?.. Так что чем хвалиться-то-о, переметные головы-ы!

Поначалу выселок показался безлюдным; снежные заструги, словно пробежистые волны, набегали на стены, сбивались метелью-поносухою в высокие островерхие сугробы, с которых можно было легко подсмотреть в окна, де, нет ли какого добра. А в нынешней деревне, когда все вдруг пошло в распыл и безвылазная нищета одолела мужика, он уже с легкостью небывалой, не чуя за собою никакой вины, переступает дедовы заветы (де, «не пожелай имения ближнего своего, ни вола его, ни скота его»), не мучаясь от стыда, и вот любая, не укрытая под замок тесина, лист шифера и стекла, гвоздь, дверная петля и оконная рама, пешня и штыковая лопата, вилы, грабли, куль цемента иль десяток кирпичей, на чем обычно не стоит приметного клейма, известного селу, – все тут глухой ночью считается собственностью, дарованной Господом. «Украл, не поймали – Бог подал...» Раз строятся наезжие, значит, богаты, казны не считают, и взять чуток от великого – никто и не заметит, да и грех тут небольшой.

Я пригляделся к дачному хуторку и тут же забыл его: мне-то надо домой попадать, не ночевать же в пути. И только решил спуститься дорогой в Жабки, чтобы отыскать колею к своей избе, как вдруг меня опахнуло банным горьковатым дымком. Из свежерубленой мыленки на краю полянки, где угрюмой стеной встал елушник, призасыпанный по лапнику кухтою, выпорхнул из трубы белесый завиток и, припадая к снегам, поплыл в мою сторону. Из дома, скрипя ступенями крыльца, вышел рослый мужик в рыжем летном кожушке и в пятнистой шапенке с наушниками. В руке у него был блескучий топор. Солнце уже сваливалось за еловую гриву, и раскаленные от холода багровые лучи ослепили меня. Я невольно зажмурился и прикрыл ладонью глаза. Против солнца человек мне показался черным, как эфиоп.

– Вам кого? – настороженно крикнул мастеровой и резко хлопнул промоченной дверью. С березы, искрясь, косо слетело облачко снежной пыли и натрусилось мне на плечи. Я вздрогнул, отряхнулся, машинально обтаял куржак с бровей, обмял в горсти бороду, обламывая сосульки, похлопал нога об ногу, вдруг стужа от ступней поднялась до самой груди, слегка пригасила детскую радость, и я каждой косткой почувствовал, как замерз...

– Дорогу на Жабки ищу! – едва ворочая окоченелым языком, просипел я. Разговаривать в полный голос показалось нелепым, и я машинально шагнул с дороги к дому, зачерпывая ботинками в хрустком снегу.

– Езжайте все прямо. Не заблудитесь... Эта дорога в рай.

Я еще не признал совсем мужика, но голос показался мне знакомым хриплой усмешкою, манерою резко обкусывать слова.

– Федор, я еще охапку дров накинула. Ты с кем там гутаришь? – раздался из бани звонкий, с переливами, голос.

– Да тут, Шура, человек заблудился...

Из сеней вышла кряжистая, как еловая выскеть, щекастая баба в лисьем малахае, солдатском бушлате, ватных стеганых штанах и в чесанках с галошами. На круглом лице зарево, глаза, как синие пуговицы, нос сапожком, полные губы сердечком – ну вылитая русская матрешка, только не хватает цветного плата и шугая на лисьих подчеревках. За нею вынырнул сизый хвост пара и тут же осел в сугроб. Я невольно улыбнулся во весь заскорбевший от мороза рот, любуясь на такое чудо, и бабенка тоже ответно оттеплилась взглядом, придирчиво оценивая меня по первому впечатлению.

– Ой, я-то обрадовалась... Подумала, Дед Мороз припожаловал....

– Не Дед Мороз пока, а отморозок, сударыня. Дедушкин внук, значит, – пошутил я, учтиво поклонившись. Но что-то неуловимо доброрадное, отзывистое неожиданно проскользнуло меж нами, словно бы мы согласно отпили стоялого меда из общего ковша, коснувшись губами в один край посудины, и стали вмиг родными; сердце знакомо заворошилось, и мне сразу стало горячо. И мастеровой, стоявший отчужденно, сразу чутко уловил этот крохотный коварный узелок, стремительно завязавшийся меж нами; не распутаешь сейчас – потом станешь ногти кусать.

– Хорошо, что не московский душегуб, – раздражаясь отчего-то, проворчал он и, скрипя стылыми ступенями, спустился с крыльца. В его голосе мне почудилась скрытая ревность. Мужик был в старинных белых бурках, кои давно вышли из завода, и я, отвернувшись от женщины, почему-то стесненно уставился на эти ступистые, тугие в икрах, ноги, едва влезшие в валянные с окантовкой голенища, под которыми покорно покряхтывал и поуркивал крупичатый слежавшийся снег, как-то неожиданно потускневший. Это солнце, насунув корону на спутанную рыжую волосню, присело на маковицы потемневшего бора, присмиряя на миру все живое, что суетилось пока и запаздывало на ночевую. – Это, Шура, нас столичный профессор навестил... Ты, что ли, Хромушин? Так здравствуй... Иль признать не хочешь? А я тебя сразу признал. Это же я, Горбач... Федор Иванович... Ишь голову-то отворотил, как злой кобель. – Мужик провел кусачим лезом по рукаву тужурки, вроде бы предупреждая меня от необдуманных поступков, ловко перекинул топор в левую руку и протянул мне дресвяную, иссиня-черную ладонь, на ощупь похожую на еловый корень, одетый в чешую. – С приездом, Павел Петрович... Как дорога?

– Да ничего... как видишь, живой.

– Нужда какая позвала?

Я неопределенно пожал плечами. Надо было срочно к дому своему попадать да избу протапливать к ночи, а я вот среди дороги разводил напраслину.