Постучали и стояли у ворот; в окно пробарабанили и в калитку, уже сыкулевская сожительница, откинув край занавески, увидала, кто пришел, и ждали, чтобы открыла калитку в воротах, заложенную на засов, когда от лазарета, с другой стороны улицы пьяно окликнул поручик Валетко:

— Николай! Поди — ка сюда!

Стоял пошатываясь — рука на перевязи, фуражка ухарски сбита на затылок, мрачно манил пальцем дежурного по комендатуре:

— Поди — ка сюда!

Тот подошел, они заговорили о чем — то, как вдруг Валетко заорал:

— Шкура ты! А честное слово?

Дежурный по комендатуре стал хватать его, не пускать, но Валетко, вырвавшись, направился к Мурзину, высоко поднимая ноги, будто шел по лестнице, а здоровой рукой держась за невидимые перила.

— Очумел, харя пьяная? — тоже заорал наконец дежурный. — Куда?

Валетко остановился, глядя Мурзину прямо в глаза:

— Нашел, значит?

— Нашел, — сказал Мурзин.

— И отдашь?

— Как договорились.

— А ведь дружки — то твои там, — Валетко махнул рукой в сторону Камы. — Плывут… Шкура ты, если отдашь! Я бы не отдал. Не веришь? Ни в жизнь бы не отдал! — Он повернулся к дежурному по комендатуре. — Ты, шкура, ему говорить не хочешь? А честное слово? Или не слыхал? Не при тебе дадено?

— Мелет, пьяный, сам не знает чего, — сказал Мурзину дежурный по комендатуре. — Ты его не слушай.

Здоровой рукой Валетко ухватил его за грудки:

— Молчи! При нас дадено! И мы с тобой отвечаем, чтобы — все по чести!

— Ты что, контуженый? Перед кем отвечаем? Перед этой сукой красной?

— Да что с вами говорить, со шкурами! — Валетко матернулся и, покачиваясь, пошел обратно к лазарету по своей невидимой лестнице.

Проводив его взглядом, который не сулил пепеляевскому адъютанту ничего хорошего, дежурный достал из кобуры револьвер, ткнул Мурзина дулом в подреберье:

— Чего встал? Иди лови.

Мурзин поглядел на птичий терем, там томилась взаперти его чернокрылая, с перевязочками. И зачем только рассказал им по дороге про сыкулевского гончика! Не пойдешь, сами изловят — не велика хитрость, достанется Пепеляеву, обернется лошадьми, подводами, фуражом, хлебом. Вот оно, генеральское слово, вылетело, как голубь, и не поймаешь.

Уже открылась калитка, за ней маячила сожительница Сыкулева — похожая — на садовую беседку, необъятной толщины бабища, причитала, чуя неладное. Само собой, на голубятню она залезть не могла, крыша сарая проломилась бы. Да и куда ей карабкаться по этой лесенке!

Дежурный перехватил револьвер за дуло:

— Иди! Не то счас по зубам.

И Мурзин пошел, услышав за спиной облегченный вздох юнкера — тот, видать, окончательно убедился, что со шкурами воюет, не заслуживающими рыцарского к себе отношения, и ему стало спокойнее.

Под наставленным револьвером баба с воплями и руганью принесла ключ от голубятни. Дежурный по комендатуре остался внизу, а Мурзин и юнкер, который на всякий случай передернул затвор винтовки, взобрались на крышу сарая, откуда Мурзин уже один полез выше, к голубятне; снял замок, приоткрыл дверцу и сразу отлегло от сердца: слава богу, чернокрылая тут, сидит, нахохлившись, в уголку, одна, всем чужая как Ван Го в камере. Он приспустился на пару ступенек и стал ждать, когда пестро — белый порхнет в свой теремок, где колготились товарищи, лениво молотили клювами по рассыпанному пшену — Сыкулев утром успел разбросать, и щедро. Птицы у него были порядочные, без зова не вылетали.

Пестро — белый нерешительно царапал когтями железную кровельку, по вершку придвигался к ее краю и с подозрением, казалось, косил на стоявших внизу людей. Но вот слетел на порожек, еще помедлил и вошел внутрь церемонно, как умеют ходить только голуби, с каждым шажком подавая вперед гладкую умненькую головку. Мурзин быстро нырнул вслед, и опахнуло привычным, даже на морозе не исчезающим запахом помета, несколько птиц вспорхнули, заполошно забили крыльями, вспугнутым пухом повеяло в лицо. Не без труда поймал он сыкулевского курьера с глинистыми мазками на перьях, перекусил нитку, потом бережно взял свою чернокрылую, оставшуюся безучастной, погладил, подышал ей в клювик, чувствуя пальцами маленькое, но живое и ровное тепло птичьего тельца, и она словно скинула оцепенение, закрутила бесхохлой головкой. Мурзин почувствовал, как напрягаются у нее крылья, словно у механической птицы, когда начинаешь поворачивать ключик завода. Он привязал перстень к ее лапке, закрыл голубятню. Спускаясь, увидел внизу сыкулевскую сожительницу, она плакала, сидя прямо на снегу. Рядом стоял дежурный по комендатуре с револьвером в опущенной руке. Темнеет. На правом берегу тишина — ни выстрела, ни паровозного вскрика. И вроде бы немного потеплело к вечеру, сеется с неба мелкий колючий снежок. В городе тоже тихо. Обыватели сидят по домам, носу не высунут за ворота. Уж такие времена, в темноте всякая власть нынче страшна: что красные, что белые.

Юнкер, ждавший на крыше сарая, сразу потянулся к перстню, хотел сорвать его с лапки, отхватить чуть ли не с лапкой вместе, но Мурзин не дал, оказав, что пускай все остается в натуральном виде, как было. Сам он этот перстень второпях рассмотреть не успел, да и что глядеть — то? Ну, колечко.

Он боялся, как бы юнкер, который раньше видел на голубятне сыкулевского посланца, не заметил подмены, уже приготовился отвечать: мол, на другого перевязал, покрасивше. Мол, не все ли равно? А их превосходительство полюбуются… Но ваньку валять не пришлось. Юнкер ничего не заметил, он только на перстень и смотрел.

Мурзин держал голубку перед грудью. В сумерках смутно белели перевязочки на ее крыльях, покачивался, поблескивал светлый холодный кружочек с тремя бесценными льдинками. Юнкер с трудом оторвал от них взгляд, приблизил к Мурзину безусое, по — мальчишески надменное лицо и сказал доверительно:

— А шкура ты и есть…

— Жить — то хочется, — улыбнулся в ответ Мурзин.

И поднялась ненависть к этому юнкеру. Сопляк! Благородным хочет быть за его счет, ничем не рискуя. Благородный, так отвернись, промолчи. Посочувствуй, наконец, человеку, вынужденному выбирать между жизнью и честью. Да благородный человек никогда и не поставит другого перед таким выбором.

Он огляделся осторожно. Сарай стоял в ряду других сараев и амбаров, протянувшихся вдоль границы сыкулевских владений, с крыши видна была Монастырская, сани возле лазарета, а в противоположную сторону простирался покрытый снегом соседский город, где темнели укутанные от мороза мешками не то яблоньки, не то вишни, а за городом, за банькой и поленницами под навесом, за безжизненным домом, в котором не освещено было ни одно окно, параллельно Монастырской раскидывалось пустынное белое полотно Торговой улицы: лавки и магазины закрыты, ни прохожих, ни проезжих. И сыплется, сыплется реденький снежок.

Дежурному по комендатуре тоже не терпелось пощупать перстень.

— Чего вы там? — закричал он. — Уснули?

Юнкера надо было скинуть с крыши, иначе бежать нет смысла, пристрелит сверху. Сделав шаг вправо, Мурзин встал так, чтобы тот спиной прикрывал его от дежурного — на случай, если сразу спихнуть не удастся и дежурный станет стрелять; напрягся, готовясь ухватить винтовку за ствол, а перед тем выпустить голубку, отвлечь внимание, но юнкер сам первым шагнул к лестнице. Упоенный сознанием собственного благородства, расслабленный презрением к человеку, который рад услужить врагам, расстрелявшим его товарищей, забыв про всякую осторожность, излишнюю, казалось, по отношению к такому ничтожеству, как Мурзин, более того — унижающую самого конвоира, юнкер — спокойно, даже не обернувшись, первым начал спускаться по лестнице во двор. Он еще не успел сойти на снег с последней ступеньки, а Мурзин уже с силой подбросил вверх свою чернокрылую, и сам, пригнувшись, прыгнул в огород по другую сторону сарая.

Хрен им! Если и убьют, перстень все равно не получат. Кому придет в голову искать на мурзинской голубятне? Да и вдвоем далеко не побегут, один останется караулить. Им не его изловить важнее, а голубя. Голубь — то, думают, сыкулевский, полетает и сядет на ту же крышу. А вот хрен им!