Мурзин вспомнил, что эти двое давнишние конкуренты. Лет десять назад оба держали свои пароходы на ближних пассажирских линиях и сферы влияния поделить никак не могли. За их борьбой следил весь город, многие бились об заклад, ставя на одного из них, и летними вечерами, когда Мурзин возвращался с завода домой, Наталья докладывала ему, что еще предприняли Каменский или Сыкулев — младший, переманивавшие друг у друга пассажиров. Один свои пароходы раскрасил, как игрушечные, и другой не отстал. Один приобрел новые скамьи, и другой заказал точно такие же. У обоих буфеты с пивом, медные поручни блестят, как на броненосце, капитаны ходят в адмиральских фуражках. Каменский на палубах граммофоны поставил, чтобы ездить веселее, и Сыкулев — младший тут же перенял. Но ни тот ни другой победить не могут. Наконец прибегли к последнему средству: стали цены снижать на билеты. Каменский на копейку сбавит, Сыкулев — на две, Каменский — на три, а Сыкулев уже целый пятак скостил, и отставать нельзя. До того дошли, что чуть не в убыток себе пассажиров начали возить. Лишь тогда спохватились и решили установить твердые цены, у обоих одинаковые на всех маршрутах. Заключили договор, при свидетелях ударили по рукам, Сыкулев — младший спокойно уехал на север скупать пушнину, а когда вернулся и сошел на берег, то глазам не поверил: его пароходы стояли пустые, народ валом валил к сопернику. Как так? Почему? Значит, нарушил, подлец, договор, переступил рукобитье? Прямо с пристани побежал узнавать и ходили слухи, едва кондрашка его не хватила, как узнал, почему. Оказывается, всего лишь бублик положил Каменский на свою чашу весов, и она перевесила. Эх, Сыкулев! Надули тебя, вспомнил Мурзин.
Сейчас бывшие конкуренты продолжали яростно собачиться, подогреваемые Грибушиным, который ловко стравливал их на потеху Ольге Васильевне. Ага, вот и бублик всплыл.
Тем летом хитрован Каменский, ничуть не нарушая договор, придумал такую штуку: каждому пассажиру, куда бы тот ни ехал, в придачу к билету выдавать еще и по бублику. Грош ему цена, а обернулся тысячными прибылями. И Мурзин с Натальей, катаясь по Каме, грызли когда — то эти бублики. Господи, ведь и черствые — то были, и пресные, а горелые, а казались в сто раз вкуснее от того, что бесплатные. И он сам, и Наталья радовались подачке, хвалили Каменского за щедрость. Молодые были, глупые.
Бублик, бублик! Уж и дырки от него не осталось, а до сих пор у всех в памяти.
— Помните, Ольга Васильевна, — спросил Грибушин, — я перед войной цену на чай понизил? С фунта на пятиалтынный. И что? А стал к каждому фунту выдавать приз — листок бумаги почтовой и марку, — и продавать по старой цене, так саранчой налетели. Едва магазин не разнесли. В Европе такой номер нипочем бы не прошел. Там уже сообразили бы, что бумага с маркой на пятиалтынный не тянут. А если народ не понимает собственной выгоды, то простите, о какой демократии может идти речь?
Голос одновременно вкрадчивый и властный, уверенное лицо человека, всему на свете знающего цену, а в первую очередь — самому себе, точно таким же был Грибушин и в тот январский вечер год назад, когда обезумевшая толпа громила винные склады на Вознесенской, тем вечером купцы собрались на какое — то свое совещание, и те, что отважнее, решили посмотреть на погром.
Была середина января, отряды Красной гвардии ушли из города на борьбу с Дутовым, и в один из вечеров уголовники, в неразберихе этих дней выпущенные из тюрьмы, обрастая по пути всяким сбродом, устремились на Вознесенскую. Караул смяли, по рухнувшему от напора десятков тел забору толпа ворвалась во двор, топорами рубили двери, сшибали замки, копошились на сараях, разбирая крыши, а доски сбрасывали сверху в огромный костер, мгновенно поднявшийся в центре двора. Бочки выкатывали из погребов, тут же разбивали; снег побагровел от вина в том месте, где раскурочили бочку со спиртом, горел, синие языки змеились по просевшему сугробу. Обыватели вначале робко, затем все смелее и смелее тянулись по улице с котелками, чайниками, бидонами и ведрами.
Мурзин с револьвером, Степа Колобов с полицейской «селедкой» и еще трое милиционеров с винтовками прибыли на Вознесенскую, когда шабаш был в полном разгаре. Толпа ревела, пламя костра поднималось все выше, дикошарый мужик в одних подштанниках, босой, плясал на снегу, а зрители поливали его вином, как в бане, с гиканьем плескали на голую грудь, на спину. В стороне закипала драка, вот покатилась по телам тех, кто успел упиться до бесчувствия, двое парней волокли визжащую бабу со связанным над головой подолом. Кто — то выл, кто — то пел; в ближних домах уже звенели стекла, начинались грабежи.
И прежде чем броситься в эту кашу, Мурзин, оглядываясь, увидел среди зевак, тесной кучкой стоявших поодаль, нескольких купцов. Тогда эти люди помаячили и пропали во тьме, в пьяном реве, потому что не до них было. Они вспомнились позднее и часто потом вспоминались — единственные трезвые свидетели его беспомощности, его отчаяния. Он увидел миллионера Мешкова, на чьи средства в городе основан был университет, мецената и фрондера, помогавшего революционерам всех мастей, вплоть до анархистов; лицо его, освещенное пламенем, было печально, скорбно поджаты тонкие губы. Этого ли ждал он от революции? Этого ли хотел? Справа от него, потерянно запрокинув птичье личико, замер Карл Миллер, владелец номеров на Кунгурской улице, покровитель художеств, а слева Мурзин заметил Грибушина. Величественный, в шубе нараспашку, он стоял с таким видом, словно всегда знал, что так оно и будет, и даже предупреждал Мешкова с Миллером, но те не послушались и теперь пожинали плоды своих усилий, своего опрометчивого меценатства. В бархатных глазах Грибушина читались удовлетворение происходящим и спокойная брезгливость. Тут же был и Сыкулев — младший. Где — то рядом промелькнул злорадно сощуренный глаз Исмагилова, широко открытий — Фонштейна. Каменский переминался возле, в ужасе прикрывая лицо ладонью, но при этом глядел сквозь пальцы и не уходил, потому что не уходила Ольга Васильевна, госпожа Чагина, единственная женщина там, где женщинам не место. Поддерживаемая под руку мужем, еще живым, еще не расстреляным по ее доносу, готовая постоять за него и за себя, она сжимала маленький дамский браунинг и с хищным любопытством смотрела на кишащие людьми разоренные склады, на костер, отражавшийся в ее и без того горящих глазах, на пляшущего мужика, на мурзинских ребят, не знающих, что делать со своими винтовками, на Степу Колобова с саблей, на Мурзина; смотрела и улыбалась. И последним, кого увидел Мурзин, бросаясь к складам, был Калмыков — скособочившись, он воровато перебегал улицу с добытым где — то ведерком, в котором, налитая по самые края, плескалась и пенилась желтоватая шипящая влага шампанского.
Константинов тем временем рассказывал Шамардину, как тридцать лет назад, в Петербурге, он давал секретную консультацию одной великой княгине, хотевшей тайно продать часть своих драгоценностей.
— Вы и не поверите, — говорил он, — их высочество показали мне золотую брошь, а в ней вместо драгоценных камней вставлены простые стекляшки. Кто заменил? Когда? Каким образом? Но потом я понял, что никто их не заменял. Бриллианты сами превратились в стекло.
— Как это? — удивился Шамардин. — Разве так бывает?
— Редко, но бывает, если владелец камней ведет себя недостойным образом. А про их высочество тогда разное говорили, и не самое хорошее.
— Какая именно великая княгиня? — заинтересовался Шамардин.
— Что вы! Я не могу, — сказал Константинов. — Этого не допускает моя профессиональная честь.
— Ну, а бриллианты куда подевались?
— У настоящих камней, господин капитан, есть душа. Они умирают или исчезают, если с их помощью пытаются совершить бесчестное дело.
— Да бросьте вы! — рассердился Шамардин. — Какой — нибудь бриллиантщик вроде вас вынул, а стекляшки вставил.
— Кругом обман, — вздохнул Калмыков.
Всякий раз, находя этому еще один пример, он испытывал спокойное, почти благостное удовлетворение, разделяемое и Фонштейном. В мире, устроенном так, а не иначе, они двое были, значит, не лучше и не хуже других.